Я знал ее походку, знал ритм ее движений, даже ее дыхание. Она тоже всегда знала, дома ли кто-нибудь из нас или нет. Когда хоть один из нас был дома, она молчала. Но когда мы все уходили из дому, она начинала петь.
Несколько раз мне удавалось подслушать ее пение.
Уйдут, бывало, Яков Иваныч с Сашкой, стукнут дверью, а я притихну, лежа на полу. Она и решит, что мы все ушли, и затянет тоненько-тоненько.
Это был напев без слов, состоявший из трех-четырех нот, бедный, тягучий и однообразный. Так, вероятно, поет самоед, когда едет один сквозь метель на олене.
Я всегда радовался, услышав это пение, потому что высокий голос Галины Петровны был ясен и мягок. Но долго слушать ее я не мог. Быть может, напев этот вовсе и не был печален, но я начинал тосковать. Я изнемогал от тоски. Не выдержав, я кашлял или звякал дверцей "буржуйки". Услышав меня, она сразу замолкала.
Ходить к ней в гости я стал после того, как принес ей однажды ведро воды из колодца.
До колодца было довольно далеко, и весь околоток брал из него воду. Много раз я видел, как Галина Петровна тащит через двор тяжелое ведро. Без каблуков, в валенках, она казалась крошечной.
Каждое утро мы брали у нее кипяток, и мне было неловко, что она таскает для нас воду. Я нашел ее ведро в сенях, сходил за водой и принес к ней наверх.
Она открыла мне дверь и остановилась на пороге, не сразу поняв, в чем дело.
– Не надо! Не надо! – закричала она, стараясь вырвать ведро у меня из рук.
Она нечаянно коснулась лбом моей щеки и еще больше смутилась. Мы легонько плеснули водой по крашеным половицам. Я поставил ведро в угол и выпрямился.
Она предложила мне чаю с брусничным вареньем. Я согласился и подсел к столу.
С тех пор каждый день, когда Якова Иваныча и Сашки не было дома, я приносил ей воду.
И всякий раз оставался посидеть.
Сначала она открывала мне, чуть только я постучу. Но после того случая, когда, как-то вечером, Валерьян Сергеич сделал попытку зайти к ней, она, услышав стук, начинала тревожно метаться за дверью и пугливо спрашивала:
– Кто? Кто?
Едва я отвечал ей, она открывала, успокоенная. При мне она всегда была занята какой-нибудь работой: шила, обтирала тряпочкой мебель, мыла тарелки, стряпала, штопала чулки. Она работала бездумно, точно, спокойно, с удивительной легкостью, словно не затрачивая никаких сил на весь этот труд, беспрерывный, как раскачивание маятника.
Скоро она привыкла ко мне и стала обращаться со мной запросто. Всякий раз она чем-нибудь меня угощала, чаще всего кашей. Она варила ее тут же, при мне, из пшенной или гречневой крупы и наливала мне полную тарелку. Мне было совестно, но я не в силах был отказаться, так как страдал аппетитом, именно страдал, потому что в шестнадцать лет аппетит – страдание. Да и как можно было отказываться, когда ей доставляло такую явную радость смотреть, как я ем! Была материнская нежность в движениях теплой руки, сметавшей крошки со стола, материнская тревога в глазах, следивших за тем, как я подносил первую ложку ко рту, – не горячо ли, не слишком ли солоно?
Комната была полна тем живым, ясным светом, который бывает только в марте, когда дни уже длинны, а весь мир кругом засыпан снегом. Морозы все еще не сдавали. В такой тихий сияющий полдень хорошо молчалось, и мы большей частью молчали.
Она распускала волосы, накаляла на лампе щипцы и завивалась. Потом обкручивала завитки бумажками, чтобы не разметались. Галина Петровна долго возилась в углу перед зеркалом, рассматривая всклокоченную голову, полную газетным мусором, и наконец поворачивала ко мне лицо, прозрачное, голубоватое от пудры.
Яков Иваныч всегда с особой брезгливостью говорил о ее завитках и о пудре. В те годы женщины не пудрились, и вид напудренного лица был дик и неприятен.
Но я отчего-то прощал Галине Петровне и бумажонки в волосах и пудру. Я чувствовал, что для нее теперь это только остаток чего-то прежнего, далекого, полузабытого, только привычный ритуал, совершаемый механически, без цели, без тайных мыслей.
Скоро я стал подозревать, что вся обстановка ее комнаты, где каждый предмет был связан с годами мировой войны, – все эти поручики с крестиками и без крестиков, Кузьмы Крючковы, чернильницы из снарядов, свиньи в касках – для нее тоже уже только музеи, только привычка, только память, мертвый след когда-то живой веры.
Иногда она прерывала наше молчание потоком легких, бездумных, случайных рассказов. Но о войне она говорила редко, скупо и неохотно. С той войной у нее были какие-то свои, тяжелые счеты. И с удивлением догадывался я, что Яков Иваныч, пожалуй, не прав, – она вовсе не любила того, что он так ненавидел. Она рассказала мне, что отец ее был столяр. Она росла под верстаками, среди стружек. Доски, брусья, ящики, табуреты, столы – дерево, гибкое, мягкое, ломкое, теплое дерево окружало ее детство. Сколько раз ей влетало за то, что она переворачивала ведерко с прозрачным коричневым вонючим клеем, сваренным из коровьих рогов. В волосах у нее вечно были опилки, – в приготовительном классе начальница заставляла ее расплетать и вытряхивать косу. Она училась в гимназии, потому что других детей у отца не было и он хотел сделать из нее барышню.
Совсем маленькая, она нашла на речном откосе пещерку, никому не известную, и каждый день уходила туда играть. Там в жестяной коробке она хранила бусы, сломанный ножик с перламутровой ручкой, осколки фаянсового блюда с цветочками. Но больше всего дорожила она скорлупой пятнистого вороньего яйца. Она играла в этой пещерке каждое лето, из года в год, но потом вдруг за одну зиму так выросла, что не могла в пещерку войти. Так все там и погибло – и скорлупа, и ножик, и блюдце.
А еще как-то раз она каталась с гимназистами в лодке. Было очень жарко и очень тихо, облака отражались в реке. Они заехали далеко, но вдруг появилась черная туча, поднялся ветер. Они понеслись назад на всех веслах. Стало темно, гром гремел, волны плескались через борт. Они испугались, один гимназист даже плакал. Но пошел теплый дождик, волны утихли, и ничего не случилось.
А в пятом классе у них был спектакль, и ее подруга играла принца и ходила в бархатных штанах. Принц должен был говорить: "Гм, я, кажется, узнаю тебя", – а подруга говорила не "гм", а "гым".
– Гым! – повторяла мне Галина Петровна, держась за стенку от смеха. – Гым! Гым!
В шестом классе Галина Петровна уже не училась, потому что отец состарился, дела пошли хуже и ей пришлось уйти из гимназии.
Но все-таки она стала барышней.
А в начале войны она полюбила одного человека, военного, который несколько месяцев перед отправкой на фронт жил в их городе.
Она рассказала мне об этом отрывисто и смутно, рассказала не сразу, а в десятый мой приход.
Человек, которого она любила, говорил, что тоже любит ее, она ему верила. Он был офицер, он уехал на фронт, и она не вынесла разлуки, она тоже поехала на фронт и поступила в лазарет, чтобы быть ближе к нему и чтобы участвовать в том деле, которое делал он.
Я, никого еще не любивший, но уже втайне терзаемый предчувствием любви, спросил ее, с трудом управляя своим голосом:
– А что в любви главное?
– Главное – верность, – ответила она сразу, не задумавшись. – Смотреть человеку так близко в глаза и потом обмануть его – хуже этого не бывает.
На фронте человек, которого она любила, причинил ей много горя. Потом она любила других, и другие тоже причинили ей много горя, но никто не причинил ей столько горя, сколько тот человек, которого она полюбила первым.
– Когда тебя обманут, уже ничего не ждешь и никому не веришь, – сказала она. – А кто никому не верит, тот сам ни на что не годится.
Однажды она рассказала мне о холере на фронте в шестнадцатом году. Холерный барак был устроен в овине. Овин разделили жердями на два этажа, потому что больные на полу не помещались. Жерди были редкие, и со второго этажа текло в первый, на тех, кто лежал внизу. Работали там четыре сестры и доктор. За лето все заразились и умерли, кроме Галины Петровны.
Этот доктор был человек замечательный, хотя сильно пил. Он любил ее, и она его любила, но уже и ему не верила. И только когда он умер, она поняла, что ему-то можно было верить...
– С тех пор мне стало все равно, – сказала она.
– Что все равно? – спросил я.
– Все, что ни на есть.
Я не понял, как это может быть все равно. Я был слишком юн, чтобы понять. Что бы я ни видел, о чем бы я ни думал, мне было не все равно.
– Так не бывает – все равно, – сказал я.
– Бывает, – ответила она. – И очень просто.
Она, по-видимому, в это твердо верила, но я скоро убедился, что кое-что и ей вовсе не все равно.
Сидя у нее наверху, я всегда краем глаза поглядывал в окно. Свою дружбу с Галиной Петровной от Сашки и от Якова Иваныча я скрывал. И смотрел, не идет ли кто из них домой, чтобы успеть вовремя сбежать вниз. Однажды она подметила мой взгляд, брошенный в окно, и вдруг спросила:
– Он?
Я не сразу понял, о ком она говорит. Волнение ее поразило меня. Она подошла к окну, но остановилась за занавеской, чтобы ее не могли увидеть с улицы.
– Там нет никого, – сказал я.
Она недоверчиво осмотрела пустую улицу.
– А он все ходит! – объяснила она мне быстрым шепотком. – Приходит, когда вас никого дома нет, и стучит. Но я его не пущу!
Тут только я догадался, что она говорит про Валерьяна Сергеича. Блестящие глаза ее, окруженные легкими морщинками, сузились от ненависти.
– Не пущу! – повторила она яростно. – Он теперь большой начальник, грозит, что из лазарета выгонит, не понимает, что мне все равно. Я любого пущу, – мне что, мне все равно, а человеку, может быть, радость... Но его не пущу!
К своей сомнительной славе она относилась просто. Отлично, например, понимала, что мне влетит от Якова Иваныча, если он обнаружит меня у нее, но не обижалась. Она как будто находила вполне естественным, что есть люди, которые считают знакомство с ней зазорным. Она только вдруг притихала вся, когда я, заметив за окном черную папаху Сашки или меховую шапку Якова Иваныча, спешил, не дослушав ее, к двери.
Однажды Якова Иваныча я все-таки прозевал.
Выйдя от Галины Петровны на лестницу, я увидел его внизу, в сенях.
Кровь хлынула мне в лицо, хотя я ни в чем не был виноват. И вдруг я заметил, что Яков Иваныч смущен нашей встречей не меньше меня. Не знаю, заподозрил он меня в чем-нибудь худом или нет, но он так покраснел, что усы его стали светлее лица.
– На той неделе эвакуация, – сказал он, и в этих словах я почувствовал упрек мне, моему поведению. – Есть приказ.
9
На той неделе началась весна.
Тепло пришло сразу. Мягкое, туманное, бессолнечное утро глянуло в окно. Над почерневшими крестами кривых колоколен было мутное, низкое небо. Шурша, оседали сугробы. В городском садике между темных стволов табунились грачи.
Из оврагов доносилось ровное гудение – там, на дне, под снегом, уже мчалась незримая вода.
Сразу по всему городу запахло гнилым деревом – мосточками, крылечками, заборами. Воздух был полон стуком и звоном капель. Темные пятна появились на льду реки, и тогда все разом заторопились на тот берег.
Так началась эвакуация.
Дорога через реку стала рыжей от конского навоза. Изогнутой ржавой полосой, хорошо видной с обрыва, ползла она через всю ширь реки. Двое суток шли по ней наши части, тяжело сползая с берега на лед, шли маленькими, редкими кучками.
Порой дорога пустела, и тогда нам казалось, что на нашем берегу уже нет ни одного красноармейца.
Но вот, звякая, съезжает на лед запоздавшая походная кухня. Лошади, равнодушные ко всему на свете, падают на колени, встают, тянут, скользят, снова падают и снова встают. И дорога опять наполняется колыханием штыков, голов и серых плеч.
Последними прошли через лед жены наших плотовщиков и лесорубов.
Плотовщики и лесорубы сидели в лесу с партизанским отрядом. И жены их не хотели оставаться у белых.
Это были здоровенные бабы, с квадратными спинами, с мужичьими руками, с солдатскими ножищами в высоких подкованных сапогах. Они волочили за собой детей, телят и коз. На плечах тащили они топоры и стальные наконечники багров.
Эвакуация продолжалась всего два дня. На третье утро и армия и советские учреждения – все находилось на том берегу. Между городом и неприятелем не было больше никакой преграды.
Обе последние ночи Сашка дома не ночевал.
Я был уверен, что он давно за рекой, и дивился, как это он ушел, не дождавшись Якова Иваныча. Я чувствовал, что Якову Иванычу жестокая нанесена обида. Сашкиного имени он больше не произносил, и я его о Сашке не спрашивал.
Я должен был ехать на тот берег в первый же день эвакуации, вместе с редакцией газеты и типографией. Типография у нас была крошечная, она вся поместилась на одних дровнях. Яков Иваныч сам хлопотал, чтобы я уехал с типографией, и уговорился, что мой сундук поставят на дровни возле наборной кассы. Но, несмотря на все хлопоты Якова Иваныча о моем отъезде, я знал, что Яков Иваныч не хочет, чтобы я уезжал без него. И с типографией я не поехал. Яков Иваныч даже рассердился на меня, но я видел, что он втайне рад моей несговорчивости.
А Яков Иваныч все медлил уезжать.
У него было какое-то поручение от партийного комитета, и это поручение задерживало его. Он мотался по городу, пропадал в слободе, тянувшейся вдоль реки за оврагом, и будто не замечал, что своих кругом не осталось, что лед слабеет, лиловеет и мокнет.
Наступил, наконец, третий день, и мы совсем уже было собрались идти. Я даже рубашки Якова Иваныча сунул к себе в сундучок. Но, потоптавшись перед дверью, Яков Иваныч вдруг сказал мне, что у него в городе осталось еще маленькое дельце, последнее.
Он попросил меня подождать его. Вероятно, он немного беспокоился за меня, потому что, уходя, велел мне запереть дверь на крючок и никого не пускать.
Я остался один. Мне не было страшно. Но тишина угнетала меня. То была особая тишина – напряженная тишина притаившегося города. Одна власть уже ушла, а другая еще не пришла.
Улица за воротами двора была пуста. Ни одного дымка над крышами, ни одной открытой форточки – будто чума прошла городом и никого не оставила в живых. Люди притаились за толстыми бревнами приземистых срубов, за слепыми окошками, но бодрствовали, слушали, ждали.
Я пробовал читать, пробовал сочинять стихи – ничего не удавалось. Я только бегал из угла в угол, пока не изнемог. Я свалился на шинель, и напряженный слух мой стал до того тонок, что я слышал звон каждой капли, падающей за окном, с крыши.
И вдруг я услышал шаги наверху, за потолком. Легкие, привычные шаги Галины Петровны. Я сначала не придал им никакого значения и только машинально следил за тем, как она переходит из кухни в спальню, из спальни в кухню. И внезапно вспомнил: да ведь лазарет еще вчера переправился на тот берег! Значит, она осталась!
Не успел я это подумать, как кто-то громко ввалился со двора в сени.
Я вскочил и распахнул дверь. В сенях стоял Сашка.
Мокрая его папаха была заломлена на затылок, и прядь слипшихся волос падала на лоб. Сашка похудел за то время, что я его не видел. Лицо побледнело, глаза стали больше. По одичавшим его глазам я понял, что Сашка возбужден до крайности и, вероятно, находится в этом возбуждении уже давно, с самого начала эвакуации.
Он заглянул в комнату и тревожно спросил меня:
– Ты один?
И очень обрадовался, что я один. Он боялся встретить Якова Иваныча.
– Я пришел за тобой, – проговорил он, входя и присаживаясь на подоконник. – Я на тебя надеюсь. Пусть трусы как хотят, а ведь ты боевой...
И, вскакивая, задыхаясь, он рассказал мне, что артиллерийской школе приказано было идти на тот берег, отступить вместе со всей армией, но артиллерийская школа отступать не хочет, несмотря на приказ, не хочет сдавать город без боя. Курсанты дотянули до последнего, чтобы не дразнить дураков из дивизии, дождались, когда все ушли, и теперь их никто уж уйти не заставит. И Сашка, конечно, остался с ними и записался в школу, потому что Валерьян Сергеич такой человек! Сегодня к концу дня все курсанты соберутся в помещении школы, на Дворянской. Белых ждут к ночи. Ну что ж, у входа в город их встретят как надо. Есть еще люди, которые умеют умереть за революцию!..
– Пойдем с нами, – уговаривал он меня. – Валерьян Сергеич тебя примет, я его убедил, он очень со мной считается.
Но Яков Иваныч велел мне сидеть дома и ждать. И я отказался идти с Сашкой.
– Катись к черту! – закричал на меня Сашка. – Вы все из одного теста!
Свирепый и презрительный, он вышел в сени.
Однако в сенях замешкался. Что-то все-таки беспокоило его.
– А как старовер? – тихо спросил он, топчась перед дверью. – Чего говорит про меня?
– Молчит, – сказал я.
– Молчит? – повторил он и как-то съежился, подняв плечи. Он издавна привык бояться молчания Якова Иваныча.
– Ну, прощай, – сказал он грустно и вышел во двор.
10
Весь тот длинный мокрый апрельский день я просидел один в комнате.
Я жевал холодную кашу, смотрел в окно и ничем не мог заняться. Ожидание истомило меня. Пока было светло, мне кое-как удавалось оставаться спокойным, но когда начался вечер и грязноватые мутные сумерки заполнили комнату, я не выдержал.
Яков Иваныч не придет за мной никогда! А вдруг белые уже вошли в город, ему не удалось добраться до дому и он один ушел на тот берег? Или – как знать! – он попался и уже арестован?
Я чувствовал, что это вздор, что белых в городе еще нет, но никак не мог справиться со своей тревогой.
Я уже жалел, что не пошел с Сашкой, – по крайней мере я сделал бы что-нибудь, я был бы с людьми.
Не выдержав, я решил пойти поискать Якова Иваныча или Сашку. А не найду – отправлюсь один на тот берег, если не двинулся лед.
Я оделся, взял свою винтовку и вышел на крыльцо. И на крыльце столкнулся с Яковом Иванычем.
– Сашки нет? – спросил он, втащив меня назад в комнату.
Я рассказал ему, как приходил Сашка и как звал меня с собой.
Огня мы не зажигали, но и в темноте я видел, как взволновался Яков Иваныч.
Он уже знал, оказывается, что кудрявцевская школа осталась в городе. Он только не был уверен, что со школою остался и Сашка.
– Пойдем, – сказал он.
Мы вышли, не захватив ничего, кроме винтовок, не заперев дверей.
Я был удивлен, увидев, что он ведет меня не к реке, а как раз в другую сторону, куда-то прочь от реки, в город.
Яков Иваныч спешил. В сумерках я видел перед собой его широкую спину с винтовкой, слышал хлюпанье его сапог и едва поспевал за ним. Он шел через лужи и грязь, не разбирая пути, и молчал.
Он вел меня на Дворянскую улицу, к купеческому особняку.
Когда мы пришли, совсем стемнело. Перед забором купеческого особняка жались какие-то тени, теснились возле широко открытых ворот.
Расталкивая толпу, из ворот вышли трое.
– Арестованного повели, – сказал кто-то во мраке рядом со мной.
У двоих были винтовки. Третий шел со скрученными за спиной руками.
– Всей школой белым передались, – продолжал тот же голос за моей спиной. – А которые не хотят – тех в погреб.
Голос не порицал и не одобрял – это был бесстрастный голос.
– На Москву! На Москву! – восторженно кричал кто-то за забором.
Мы осторожно протолкались к воротам.