Наследство - Николай Самохин 6 стр.


"…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…"

Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.

"…Нашли в Алтайском крае место - город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля - умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…"

Дальше - опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию - а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя - как Артамонов понимал, - младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.

"…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… - Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. - Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни - а чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо - красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…"

Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь - бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считанные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же, дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: "Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…"

"А мы-то пишем, - думал он. - В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся - нервы пощекотать…" Несправедливо думал, пожалуй, о "витающих" в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.

"…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: "А где же мужики ваши!" Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас - три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…"

"…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…"

Артамонову как-то один знакомый писатель-"деревенщик" толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его - раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.

"…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, - говорю, - на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал - почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки - до одного. Да кизяками-то этими, - говорю, - мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая - может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. "Вас, - говорит, - много тут понаехало, нищеты - всех не обогреешь." Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. "Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!.." Я два дня ходила по дворам - нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада - теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. "Ну, живите, - говорит. - Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…" Ушел - мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу - хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока - надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…"

И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.

"…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки - змеи. Но я решила - пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал - будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был - еще ничего, можно терпеть, А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки - две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь - плохо, воды принесешь - не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? "А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась?" И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать - "Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…" Я терпела, терпела, а потом и сказала: "Господи! да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла - так жить нельзя!" Золовка Дарья закричала: "Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?!" Я не стерпела. "Почему я сучка-то? - говорю. - Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила." Тут они совсем взбесились - кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась - в крови. А бабка же кричит: "Караул! Убивает ремошница!.." Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: "Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится". Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась - и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: "Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст господь и на твою долю счастья". Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он - и умер…"

Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, - жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, - умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости - Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать, - она в тягостях была, - испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить - некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.

Мать болела тяжко. Лежала почерневшая, с запекшимися губами. Просила только пить, и, когда он подносил воду, шептала: "Ты не пужайся, сынка, я ничего… я скоро". О причине ее болезни Артамонов догадался позже, когда стал повзрослее, догадался, нечаянно послушав один бабий разговор. А тогда не мог понять - за что вернувшийся отец ругает мать? Она лежит пластом, а он ругается.

Заканчивались воспоминания матери среднеазиатским периодом (они с отцом жили там короткое время, прежде чем перебраться обратно - и навсегда - в Сибирь).

"…Вскоре получили мы с папкой квартиру. Стали жить лучше. Два года жили хорошо. На третий год начальники наши утеряли наряд на хлеб и все продукты. Значит, полгода голодовать, всему совхозу. Стали сокращать рабочих. Сократили и меня, оставили одного папку и один паек на семью. Люди начали разъезжаться, бежать кто куда. А мы все надеемся: вот, может, получшает. А ждать-то нечего. И лопнули надежды. Поднялась я как-то, стала лохмотки перетряхивать - может, найдется, что сменять. Набрала кой-что, пошла в ближайшее село, там русские жили, ходила целый день, сменяла три вещи. Вернулась вечером: сидит, ваш отец, задумался. Соскочил, снял с меня сумку. "А я, мать, уж и не думал, что вернешься ты: там, за главным арыком, женщину нашли мертвую… Вот пришел домой, обед принес: тебя нет, дети спят - голодные"… А сам-то поел что? Он мнется: чай пил. За весь-то день!.. Побудили детей, накормили, сами поели. Стала я говорить ему: отец, я вот что надумала - заберу детей, пойду куда-нито в деревню, может, и наймут где. А тебе одному пайка хватит. Он голову повесил: "Кому ты нужна с двумя-то? Не ходи. Уж лучше будем вместе умирать. А может, еще и выхлопочут что"…

Но я все-таки собралась. Проводил он нас за совхоз километра два, и пошла я с малыми детьми. Меньшая на руках, Таська следом бежит. Жара. Идем - куда, не знаем… Таська уморилась, стала плакать: мама, куда мы так долго? Доченька, говорю, - потерпи маленько, вон коровки ходят, мы сейчас молочка попросим. Свернули с дороги: там юрта стояла - пошли к ней. Как выскочили на нас собаки, большие, как овчарки! Я перепугалась, детей под себя, сама на них упала. Ну и начали они с меня клочки рвать!.. Подбежала хозяйка, отогнала собак, меня подняла. Я в себя не могу прийти: думала, дети мои неживые. Одежды на мне нет - одни ремки. Девчонки в грязи, в крови… И такая взяла меня обида! Да где же бог-то? За что он меня карает? За труд мой? За мои унижения, что я перед каждым унижаюсь, кто и гроша ломаного в базарный день не стоит?.. Посидела маленько, успокоилась, спросила у казачки воды детей обмыть. Потом говорю: моржя, курсак пропал, нан ёк. Она принесла молочка, четыре лепешки. Накормила я своих детей, выспросила у нее дорогу дальше…

Еще два дня шли мы до русского села. Там было село богатое, Александровское называлось, - строились после революции. Село очень большое и рядом река протекала, Талас… Подошли мы уже ночью. Девчонки обе поснули: одна за спиной, другая - впереди, на руках.

У самой ноги подсекаются. А еще идти километра два, до мельницы. И там на другой берег перебираться. Шумит река Талас - страшно…"

На этом записи обрывались.

Не довела их мать до дней посветлее. Не успела. Да и сколько их было, светлых-то дней. Ну, может, перед самой войной - год-полтора. А потом навалилась война, послевоенные тяжелые годы, а дальше болезни и старость…

"Что же это такое? - думал Артамонов. - Что она оставила-то ему? Завещание?.. Да, именно завещание. Духовное… А что завещала?.. А жизнь свою и завещала, муки свои, подвижничество свое - опять же ради жизни. Его жизни. И веру завещала. Она верующая была. Не в бога верила, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек. Она так и говорила: "Не зря же хлещемся." И хлесталась. До последнего часа… Оладий всем напекла, - вспомнил он рассказ брата. - Накормила. И - с ног…"

Всю себя отдала другим, всю свою жизнь - словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? для себя-то самой?

Значит, теперь им, детям ее, надо честно сеять - каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.

Что посеешь - то пожнут…

Артамонов закрыл тетрадь. "…Шумит река Талас…"

Назад