Наследство - Николай Самохин 5 стр.


Артамонова словно выдубили. Было ощущение, что остались только кости да кожа (он прямо физически чувствовал, как обтягивала она скулы, челюсти) - и какая-то утрамбованная, утоптанная пустота внутри.

Константин и Миха давно спали в Ольгиной комнате. Увела тетя Маруся туда же заслабевшего от водочки дядю Василия (он всегда-то на нее не шибко крепкий был). Сморился и дядя Гоша.

Артамонов же все бодрствовал. Долго еще пил чай с Оксаной и сестрою - теперь они заняли оставленную мужчинами кухню.

Наконец женщины его уговорили: ложись поспи - сколько можно?

- Я тебе в маминой комнате на кровати постелила, - сказала сестра.

- Не надо, - твердо отказался Артамонов. - Кровать вам с Оксаной.

Ему правда не нужна была кровать в состоянии этой невесомости. Он бросил в простеночке, в закуте перед Ольгиной комнатой, свой кожушок, на нем и свернулся.

…И начался их самый трудный день.

Начался он с ударившего внезапно дурного крика, причитаний.

Артамонов очумело вскочил. Не понял со сна: где он? что с ним?..

А это, оказывается, соседская тетка пришла попрощаться с бабой Кланей. Ей, видите ли, на работу надо было с утра, к выносу она никак не поспевала, ну и решила отреветь свое в половине седьмого утра… Это когда в доме только в половине пятого все кое-как угомонились, растыкались по углам.

Артамонов завел на кухню Оксану и решительно сказал:

- Вот что, женка, бери все в свои руки. Сейчас пойдут: родственницы десятиюродные - их тут пруд пруди, я не то что по именам, по фамилиям не всех помню, - соседки, подружки. Им для приличия откричаться надо, а Таську они нам угробят. Да и мы тоже не железные… Так что, лови их прямо в коридоре, в дверях. Стой как цербер - весь грех на мне.

И Оксана встала… Родственницы, не знавшие вторую жену Артамонова в лицо, соседские бабки аж крестились, чуть ли не отплевывались, да нельзя было плевать: что за баба такая? Откуда, взялась? Вот, нечистая сила, - и попричитать не дает!

Плач, причитания все же время от времени прорывались, хотя в комнате старух перехватывала приемная дочь дяди Гоши Ирина, тоже настропаленная Артамоновым. И всякий раз участницей этих надрывных сцен оказывалась сестра. Она оделась во все черное (откуда взяла?) - вдова, да и только. Анастасия словно вину какую перед матерью отмаливала. А в чем она, вина-то? В том, что в деревню ее отпустила? Нет. Это случайность, совпадение. Вина их всех перед матерью - великая! - в чем-то другом, что не выскажешь словами, умом даже не охватишь. И эту вину нельзя отмолить, отплакать. С ней жить предстоит.

Артамонов, к тому же, должен был встречать приходящих - как старший сын и вроде теперь хозяин. Сестра, конечно, была тут главной, и дом был ее, но она совсем выключилась со своей скорбью.

Артамонов встречал, здоровался, выслушивал соболезнования:

- Ой, Тима!.. Никак ты?… И не узнала бы. Ведь я тебя вот такого… А ты, глянь-ко, седой уж весь, белый… Мамка-то, а?.. Вот оно как - живем, живем… Горюшко-то какое, Тима…

В общем, к обеду Артамонова заколотило.

Он махнул на все рукой, ушел в комнату к молодежи: племянница Ольга, какая-то подружка ее институтская, Миха сидели там, курили, в комнате было уже не продохнуть.

Заскочила следом Ирина. Она - молодец, энергичная женщина - за всеми доглядывала: как? что? не надо ли чего? Увидела, как Артамонов спичкой по коробку промахивается, достала парочку каких-то таблеток.

- Ну-ка, братец, проглоти.

- Что это? - спросил Артамонов.

- Давай, давай, - не бойся. Таблетки равнодушия - я их так называю. Я, Тима, со своим оболтусом совсем уже психушкой стала. Пошла, сдалась врачам. Вот, выписали. Теперь он придет вечером, развыступается - а я наглотаюсь этих таблеток и гляжу на него, как… корова выдоенная. До фени все!

Артамонов проглотил таблетки. Минут через пятнадцать, правда, ощутил дремотное равнодушие. О чем-то говорили Миха с Ольгой (он не прислушивался), плавал слоями табачный дым, и Артамонову казалось, что он тоже плывет в этом дыму.

Тут пришло время выносить гроб, залетели в комнату дядьки, раскудахтались, размахались руками:

- Тимофей, что же ты сидишь?.. Надоть чевой-то делать!

Артамонов смотрел на них сквозь дрему и спокойно думал. "Старые дядьки стали. Старики. Бестолковщина. В таком простом деле распорядиться не могут".

Старики напрасно гнали волну. Коля Тюнин и дяди Васины сыновья все уже наладили. Подоспел, кстати, и "оболтус" Ирины. Маленько, правда, под газом, но деловитый, сосредоточенный. Он в иные моменты мог проявиться мужиком собранным, решительным, умелым. Чем и покорил когда-то Ирину.

Вот когда Артамонов понял мудрость народного обычая: дети в такой день должны оставаться только зрителями. Если за все хвататься самому - просто не вынесешь.

…Потом было кладбище. Снова толкотня, многолюдность. Это опять же сестра распорядилась: заказала в постройкоме, где работала главбухом, два автобуса - всех привезли, даже немощных, полуходячих.

Только и расступился народ, когда дети пошли с последним целованием.

Гроб стоял на табуретках, возле свежей могилы. А рядом, в этой же оградке, разобранной сейчас с одного боку, насыпан был старый холмик. И на нем - пирамидка со звездочкой. И выцветшая фотография отца.

Артамонов прислонился щекой к холодному лбу матери.

Забыл снять шапку. Кто-то, сзади, снял. "Переселяйся, - сказал Артамонов. - Пожалуйста, переселяйся…"

Тут ему застучала костылем по спине тетя Груня, бог знает какого колена родственница:

- Гражданин, гражданин! Хватить! Дайте сродственникам проститься!

Полуслепая была тетя Груня - уже много лет, выжившая из ума, всех называла "гражданин", даже собственного мужа. Полезла прощаться, оступилась, чуть не сверзилась в могилу. Бдительный Иринин муж успел поймать ее за шиворот.

Артамонов незаметно сунул под язык таблетку валидола, побрел куда-то между могилами, загребая валенками снег.

Потом остановился. Вспомнил: "Миха… Миха-то как там?.."

И вернулся.

Миха совсем скис. Стоял, упрятав подбородок в шарф, горбился. Первые это были в его жизни похороны…

Оксана рядом - раньше Артамонова сообразила - кутала ему грудь, что-то говорила тихо.

Артамонов подошел к ним. Они стояли в отдалении от всех, и Артамонов остро почувствовал их состояние: посторонние, неприкаянные. Он тоже заговорил. Чувствовал - требуются какие-то слова. "Надо перетерпеть все это, - говорил он. - Вот этот самый момент. Момент отчуждения. Она сейчас не с нами, что делать. Она была нашей и будет еще - потом, завтра, всегда. А сейчас она принадлежит не нам, а всем этим близким и неблизким людям, необходимому ритуалу… Надо перетерпеть…"

Он говорил, а за словами, рядом с ними вставала мысль: ну, вот и все… все. Шлагбаум открыт. Впереди "последняя прямая". Жизнь представилась ему длинной цепью, у которой вот сейчас отпало переднее звено. Теперь он сам это переднее звено. За ним - другие: скукожившийся, жалкий Миха, дочка, их будущие дети. Там не видно края - в неясность, в туман, мельчая, уходит цепь. А здесь, резко, - обрыв. И тянуть, тянуть эту цепь, пока не споткнешься, не упадешь… Мать потому так долго держалась за жизнь - старая, изболевшаяся, - что заслоняла детей. Вот именно - заслоняя собою…

На другой день после похорон Артамоновы делили материнское наследство. Делила, по праву старшей, сестра. Она же где-то и разузнала про этот обычай: после смерти человека полагается каждому из близких отдать какую-то его вещь. Себе сестра взяла вязаную кофту. Дочери ее, племяннице Артамонова, достались маленькие серебряные сережки, которые мать, проколов когда-то давно уши, так ни разу и не надела. Оксана получила кашемировый цветной платок. Миха - любимую книгу бабушки, роман "Жизнь Нины Камышиной" писательницы Елены Коронатовой.

Наконец сестра сказала:

- А это, Тима, тебе, - и двумя руками, как-то уж очень торжественно, протянула ему толстую тетрадь в черных дерматиновых корочках.

Вот когда Артамонов заплакал. Взял тетрадь, ушел на кухню, стоял там и молча плакал, сжимал прыгающие губы - не мог удержать…

Он знал, что в этой тетради. Не понимал только - когда же она успела-то?

Примерно с год назад он приезжал к брату в деревню. Мать тогда жила у Константина. Приехал он не один, с товарищем, местным, новокузнецким, журналистом, Ну, истопили баньку, попарились, сели за стол. Мать - она в тот раз неплохо себя чувствовала - расхрабрилась, выпила с мужчинами рюмочку. Оживилась, похорошела даже как-то. Она, вообще, обладала способностью - природной, не намеренной - легко меняться. С ровней, с бабами, старухами - одна. А в кругу людей потоньше (хотя, в чем она, тонкость-то? Ну хотя бы так сказать - пограмотнее) вдруг подтянется, построжеет - прямо этакая комсомолка двадцатых годов. Еще волосы ей, теперь уж совсем белые, помогали: она всегда носила городскую короткую стрижку.

Журналист, бойкий человек (матери он сразу начал говорить "мамуля"), принялся нахваливать хозяйские разносолы.

Мать заскромничала:

- Да какое уж тут угощение. Это вам в охотку. Да после баньки, после стопочки. Мы, сынок милый, люди не богатые. Никогда и не были богатыми-то. С отцом-покойником ничего не накопили, и детей этому не сумели научить.

Журналист, от изумления будто бы, даже вилку положил. И вскинул подбородок. Это он очень хорошо сыграл.

- Кто бедный? Ты, мамуля, бедная?.. Да ты же богачка! Твое богатство ни в какие шифоньеры не упрячешь. Вот оно, вокруг тебя! - он повел рукою. - Смотри, каких орлов воспитала? - ("Орлы", правда, сидели, сутулились - один доходнее другого. Но гостя распирало великодушие.) - Твоего Тимофея вон за границей даже читают. В Испании! Ты хоть знаешь про это?.. А Константин? Первый здесь человек. Не смейся, не смейся - первый! Ты думаешь, председатель первый? Нет - он! - Журналист картинно указал на Константина. - Он разумное сеет. Из хулиганья здешнего людей делает. Я вон видел, как с ним на улице-то… каждый встречный - мое почтение!..

Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.

- На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно - я в городе была, у дочери - Семейничиха забежала, соседка бывшая. "Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово". Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут - я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал - молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) - давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…

Мать села на любимого конька. К старости это все чаще стало с ней случаться. Артамонов крутил головой: сочинила, наверное, про радио. Что-то он не помнил никакой передачи. Разве только, о книжке информация проскочила. И друг хорош - в Испанию его метнул.

Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:

- Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.

Это было правдой. Мать ему как-то созналась: "Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали - все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе может пригодится что…"

Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.

А мать вдруг огорошила Артамонова.

- Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала - и сожгла.

- Как… сожгла? - Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: "Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары." Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: "Мать-то… пишет." И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд - а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала, как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала - отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!

- Да они у меня на телевизоре лежали, - стала оправдываться мать, - а Танюшка добралась (речь шла о младшей девчонке брата), ну и разрисовала все красным карандашом. Я тебе их такие-то постеснялась отдавать, испорченные.

- Мать, да ты… - Артамонов чуть не ляпнул "сдурела". - Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла - а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?

Он искренне расстроился.

Мать сидела как виноватая девчонка.

- Тим, - попросила робко. - Да ты не убивайся - я снова напишу.

- Да, старик, чего уж ты так! - бодро хлопнул его по плечу товарищ. - Мамуля опять напишет. Напишем, мамуля, а?

"Напишет… - подумал Артамонов. - Когда-а?!" И вот она - новая тетрадь - в руках у Артамонова. Необыкновенное и дорогое материнское наследство. Значит, писала, выводила свои закорючки. В этот-то год! Когда здоровой была считанные дни. У брата уже не смогла жить, попросила отвезти ее в городскую квартиру, к Анастасии. "Запаршивите вы здесь без меня со своей оравой, - сказала, - но нет больше сил. Оттопталась, видно."

Артамонов сманивал ее к себе, звонил несколько раз по телефону, уговаривал. Не в гости сманивал - пожить подольше. Тоже отказалась: "Не могу, сынка. Отъездилась. Не ходят ножки-то…"

А вот писала, помнила о нем. Уму непостижимо!..

Раскрыл тетрадь Артамонов только дома. Дождался, когда все разошлись: жена - на работу, Полинка - в школу, положил ее на журнальный столик, предварительно смахнув с него пыль, накопившуюся за дни их отсутствия… Не сразу начал читать: курил, очки протирал - волновался чего-то.

"Воспоминания о своих прошлых лет,

- так называлось материнское сочинение. И дальше - без точки, без запятой, не с "красной" строки:

- родилась я под Тулой как раньше называли Росея детства мое было очинь трудное да в то время и родителям моим жилось нислатка как рассказывала моя бабушка маево отца мать щас то мы говорит харашо живем мы вить вольнаи хоть и работаим у барина а вот мои родители были крипосные да спасибо нашему барину его дет выиграл в карты все имения и давал обищание если выиграю то всех распущу крипосных так и получилось что Еременко выиграл у Быкова все имения и всех распустил…"

Артамонов привычно начал "править" текст - мысленно: выпрямлять слова, знаки препинания расставлять.

"…В четырнадцатом году отца взяли на войну. А мама до конца работала у помещика. Даже мне пришлось поработать. Пололи грядки, оббирали яблоки. Платили нам 5 копеек в день. Когда помещику пригнали пленных, мама стала кухаркой, варила им. Тогда нам стало сытней. Немцы кашу пшенную не ели, говорили - у них ею куриц кормят. Вот мама принесет ведро - мы два дня сытые…"

"…Начались брожения на фронте, стали какие-то чудаки в казармах появляться. Вот мой папа в одно прекрасное время и увел всех солдат в лес - с оружием. Его должность была унтер-офицер, он грамоте учился. Не знаю, сколько их там было, слышала, что две казармы увели они в лес с Николаем Улыбиным. Тут вскоре началась революция…"

"…Вот как-то ночью я проснулась, слышу разговор матери и отца:

- А ты, мать, ребятишек пошли.

- Господи, Анисим, какие они вам помощники!

- Ничего, мать, - самые надежные.

А я сижу на кровати. Он меня обнял, поцеловал: "Что ж ты не спишь, дочка?" Потом всех ребят стал целовать - сонных. И ушел.

Я спросила:

- Мам, куда папка ушел?

- На войну, детка.

- А разве война близко?

- Близко, доченька…"

"…Стали мы с братом Петром ходить по деревням, узнавать, еде стоят деникинцы. Ходили, просили милостыню - кто что даст, собаки нас рвали. Но узнаем, в какой деревне деникинцы - и в лес, до условного места. Брат Петро свистел очень хорошо, как соловей. Вот он свистнет, выйдет к нам дяденька знакомый, мы ему расскажем, как что, а он нам - корзинку грибов…"

"…А часа через два явились к нам деникинцы, начали маму спрашивать: "Где муж?" Мама говорит: "Не знаю. Как взяли на войну - так больше и не видела."- "Врешь, такая-рассекая!" Стали маму бить. Мы все, ребятишки, в крик. А нас не мало было - пять человек. Они и нас плетью: "Замолчите, щенята!.."

Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам - что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?

…Отец понукает серого в "яблоках", как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную "подборку", размахнулся и огрел серого по крупу: "Пах!"… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: "Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди - какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата - она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его - он и глазом не моргнет…" - Отец опять было замахнулся.

Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. "Тьфу! - отец расстроился, ткнул лопату в снег. - Что ж мне теперь - самому впрягаться?.."

…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек - для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.

- Ты ешь, ешь, - говорит мать. - Это яблоко. Артамонов вонзает зубы в тугой бок "мячика" - и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…

Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: "Мам! Помажь и посоли!" Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.

Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, - тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.

И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног - огромное светло-серое пятно.

Потом началась война - и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..

Он продолжил чтение:

Назад Дальше