Эй! - Семин Виталий Николаевич 2 стр.


Рубашка его прилипла от пота к спине. Была его очередь грести. Весло он, как всегда, потянул старательно, а то, что он пил в станичном магазине, путом хлынуло по его плечам и груди. Ничего подобного я не видел: этот обильный пот нельзя было смахнуть ладонью или вытереть платком, но я никогда и не видел, чтобы, готовясь к гребле на сорокаградусной жаре, пили вино.

Я давно знал, на воде пить так же опасно, как, скажем, в воздухе или за рулем. Но не в одной опасности тут дело. Если очень хочется поговорить, зачем идти в кино или на концерт? Я сидел на руле, а рядом со мной истаивал, исходил потом немолодой человек.

– Вас же хватит тепловой удар, – сказал я.

Он сдул с верхней губы очередную струйку пота и, словно настаивая на своей шутке, повторил:

– Вкусный хлеб! Я теперь всегда буду ходить за хлебом.

Он нажимал на слово "хлеб", и было особенно заметно, как неудачна шутка.

Я снял с румпеля руку. Как стрелка на весах, он сразу отклонился в сторону того, кто лучше греб. Так я хотел показать Ивану Васильевичу, что вино обессилило его. Но и обливаясь потом, Иван Васильевич греб старательнее Шорникова.

Я выправил курс и опять безжалостно снял руку с румпеля. В походе следует избегать любых причин, возбуждающих соревнование. Оно приводит к истощению. Но я как-то не утерпел – хотел, чтобы все видели, как Шорников уклоняется от работы. Однако Шорникова колеблющийся румпель не заставлял сильнее наваливаться на весло. Мы невольно ввязывались в соревнование, а он с веслом обращался так, будто оно могло непоправимо повредить его здоровью. Глаз не отводи, словно хотел сказать: "Да, берегу здоровье. А тут у кого-то другая цель?".

– Вы же не получили привычного удовольствия, – сказал я Ивану Васильевичу. – Вино убивает греблю, гребля – вино.

Увидев, как Иван Васильевич обливается потом, я не то чтобы решился – не выдержал. Пил один – отравил всех. Старательности его надолго не хватит. Вино все равно возьмет верх. А главное, та самая житейская нагрузка, от которой мы уходили в поход, настигнет нас, по его милости, здесь. Вот что я собирался ему сказать, но не сказал.

Когда пришла очередь сменить его и Шорникова, мы с моим напарником Володей навалились на весла. Через час усталые, мокрые сели отдыхать, а Шорников опять с осторожностью взялся за весло. Так начался спор и не замечал его, кажется, один Иван Васильевич. Лишь иногда, сидя на носу, он дурашливо вскрикивал:

– Г’ебята! Паг’аход!

. . . . . . .

– Шорников, – сказал я, – садитесь-ка на руль. Ваша очередь искать поселок.

В шлюпочной тесноте мы молча разминулись. Я взялся за весло и почувствовал, как ночной страх и напряжение отходят от меня. Будто вместе с рулем передал их Шорникову. Странное чувство. Оттого, что на руль сел неопытный человек, опасность не уменьшилась, но мне до неё теперь не было дела. Мы ещё менялись, и тот, кто брал руль – брал на себя всё напряжение.

Часа через два впереди замаячило зарево. У него была настораживающая странность – зеркальное отражение. Когда приблизились, рассмотрели, в чем дело: у каждого огня был подводный двойник. И от каждого – по черной воде мерцала яркая дорожка. Длина дорожек показывала, что огни в воде, а не на берегу.

– Рейд, – сказал Шорников.

Я подумал о том же. Но берега из-за темноты не видно, а рейду должны соответствовать поселковые огни.

Фонари на воде казались неподвижными. Мерцало только отражение в море. Однако один неподвижный огонь уже обманул нас. Теперь в каждом огне на воде мы искали скрытое движение. Сигнал невелик, а движение может быть огромным, тысячетонным.

Мы осторожно приближались, и постепенно фонари поднимались над водой – становились видны сигнальные мачты. И все сильнее струилась или мерцала в электрическом свете вода. То ли куда-то низвергалась, то ли обтекала огромный караван. Сами корабли казались брошенными – ни в одном иллюминаторе не горел свет.

Мы подгребали все осторожней, хотя давно уже поняли, что корабли на якоре, но обманывало струение и мерцание воды.

Запахло лесом: сыростью, сосновой корой. Из темноты выступили черные корпуса. Баржи были нагружены бревнами. Давно уже похолодало, а рядом с железными корпусами стало еще холодней. И темнота сгустилась. Вернее, перепады темноты. Сигнальные огни горели тускло – это издали они казались яркими. Воздух в их свете серел, сгущался, сопротивлялся проникновению света. И блики на воде усиливали, а не рассеивали тусклость.

Это был, конечно, рейд. Но надо было убедиться, что это Пятиизбянки и что именно сюда придет, или уже приходил, "Волгоград" за приставкой.

– Эй! – крикнул я.

Никто не ответил. Покричали хором, подождали и поплыли к другой барже. Плыли вдоль бортов, останавливались и кричали, но никто к нам не выходил, никто нас не слышал.

– Спят, – сказал Шорников. – Или на баржах нет команды.

– А кто свет зажигал? – Спросил Володя.

Низкобортная самоходная "ГТ" тоже была нагружена лесом. Тяжесть этого груза особенно наглядна тяжестью каждого ствола. Удивительно было, что баржа не слишком глубоко сидела в воде. Мы покричали порознь и хором и выбрались наверх – на самоходке должна быть команда. Я вылез и отклонился – наткнулся на что-то такое упругое, что не сразу догадался – паутина. Пауки за вечер поработали – лицо заклеивало, как пластырем. Зажег фонарик и поразился: рисунок паутины был точно как рисунок на срезах бревен.

Близость каютного тепла расслабила нас. С самой возможностью распрямиться, идти по палубе, а не сидеть на шлюпочной банке, отыскивая место для ног между скаткой паруса и рюкзаками, уже не хотелось расставаться. Стучали в каюты и кричали настойчиво. Наконец из-за двери сонно отозвались:

– А?

– Это Пятиизбянки? – спросил я.

– Да! – ответил кто-то так внятно и охотно, будто обрадовался неожиданному ночному разговору. И больше – ни звука. Вынырнул из сна и опять погрузился.

На шлюпке грела гребля. Но она же нас истощила. Теперь кожей лица ощущали морозный воздух, идущий от воды, от железных корпусов. Надежда расслабила, а надо было опять садиться в шлюпку и грести к берегу.

Берег сказался скоплением тумана, потом проступил сгустками темноты. В одном из сгустков угадали катер на якоре, потом лодку, вытащенную на сухое. Между катером и лодкой, несомненно, была связь. Проследили взглядом дальше и видели сабо светящееся окно. Словно горела не электрическая, а керосиновая лампа.

Открыли дверь и поняли, почему свет был серым. Слабая, без абажура лампочка освещала некрашеные скамейки, затоптанный пол, небеленые стены. Комната была пустой, но из неё вела еще дверь, а рядом с дверью – окошечко, за каким обычно сидит кассир.

Дверь отворилась, и мы увидели худого человека в телогрейке. Он молча смотрел на нас, дожидаясь нашего вопроса.

– Это Пятиизбянки? – спросил я.

– Да, – ответил человек. – Я диспетчер.

Он шагнул, и мы увидели, что одна нога у него на протезе.

– А где же поселок? – спросил я. И рассказал, как мы искали поселок по огням.

Он не сразу понял, о каком поселке речь. А потом сказал:

– Да, там никто не живет.

– Как?

– Брошен, – сказал диспетчер равнодушно, как о чем-то давно прошедшем. – Я здесь один.

Если бы не ночные блуждания, не поиски несуществующих огней, слова диспетчера не так поразили бы меня. "Не жить" можно в комнате, но не в целом же поселке! Я вспомнил, как кружили возле Кумской, как опасались порвать связь с работающим репродуктором, как я сам поворачивал назад, к Калачу, хотя простой здравый смысл подсказывал – не пройдено полпути. И хотя слова диспетчера подтверждали: поселок не был ошибкой моей памяти, но в чем-то и обвиняли меня. Я знал, в чем. В полузнании, в нерешительности. В том, что усталость во мне оказалась сильней, чем это должно быть у человека, берущегося за руль и показывающего дорогу. Что раздражению дал власть над собой, и оно не развело нас только потому, что некуда было разойтись.

Мысли эти не явились внезапно. Просто ещё пять минут назад они были подчинены раздражению.

В молчании Шорникова, в благодушии Ивана Васильевича оказалось больше правоты. Без меня они, пожалуй, быстрее нашли бы этот рейд. Но если это им приходило в голову, никто из них меня не упрекнул.

Много раз я видел, как перегрузка меняет людей. На себе испытывал. Научился отделять мысли, взвинченные раздражением (Раньше эти мысли и казались самыми моими. Чем больше возмущения, тем достоверней, что мои!). А на последний незапланированный переход меня не хватило.

В диспетчерской было холодно, а в спальные мешки влезать не имело смысла. "Волгоград" только что вышел из последнего шлюза и минут через срок будет здесь.

– Но ведь был совсем новый поселок, – сказал я. – Благоустроенные дома.

– Работу планировали, – сказал диспетчер, а её здесь на одного человека. Люди и уехали.

Я вспомнил репродуктор, работающий на полную мощность, плетни, перегораживающие море. Оказалось, что и жители Кумской покинули новые дома и вернулись на старое место. А там, где плетни, в прошлом году было сухо: водохранилище мелело, этой же весной вода пришла.

– Вы здесь живете? – спросил я.

– На дежурство из Калача привозят.

Надо было выходить.

На холоде сразу почувствовал, что давно борюсь со сном. Море за это время стало нестерпимо гладким. Точно льдом подернулось. А под водой – неправдоподобно яркая и тугая луна. Мокрыми от росы стали борта шлюпки, мокрой рукоятка весла. А рейдовые огни в ярком свете луны в ледяном блеска потускнели.

С порога диспетчер показал сигнальные огни.

– Держите вон на ту баржу. "Волгоград" за ней идет.

Рейдовые огни сливались, перекрещивались мерцанием, и мы лишь приблизительно запомнили направление.

– А вон сам катит, – сказал диспетчер.

В неразличимости рейдового мерцания, в локомотивном шуме, доносившемся из глубины моря, в слабости как бы самолетных сигнальных огней "Волгограда", которые никак не связывались с этим шумом, было что-то тревожное. Гул корабельных машин то прямо катился к нам по гладкой дороге, то уходил вдаль, и эхо возвращало его из темноты.

Мы оттолкнулись от берега и ощутили, как отдалилось рейдовое мерцание и приблизился корабельный шум. Он совсем отделился от сигнальных огней и заходил на нас с берега.

– Успеете! – крикнул диспетчер. – Он ещё далеко.

Заметил, как мы заторопились.

Он ещё видел с берега шлюпку, а вокруг нас уже сомкнулась темнота. Ощупью, то находя сигнальные огни "Волгограда", то опять теряя их, пытаясь сориентироваться по отфыркиванию его машины, мы вышли на мерцавшие рейдовые дорожки.

Баржа, на которую указывал диспетчер, стояла в стороне. Мы причалили к ней и выбрались на ее железную корму. Корма была непривычно голой, без рубки, без помещений для команды, с огромным замком для носа толкающего судна. Два больших кнехта поднимались рядом с этим замком. На такой барже-приставке команда и не предусмотрена.

Красный и зеленый сигнальные огни слепо нацелились на нас. И нельзя было понять, далеко ли "Волгоград" или уже близко. И вдруг ударило по глазам, ослепило. Угасли все звуки. Мы увидели свои отсвечивающие прозеленью руки. Как во внезапно открывшейся сцене, в яростном свете над баржей навис темный нос. И словно от этой вспышки, рядом с нами ватно откинулась крышка люка, и голый по пояс парень выскочил из трюма. Глаза его блеснули, как у актера, попавшего под сильный свет.

Такие же карнавальные отсветы были в глазах парней, рассматривавших нас с палубы "Волгограда". Казалось, они смеялись над нами. Один из них рассматривал чалкой на самом носу. Я ждал, что он бросит ее парню, выскочившему из трюма. Но матрос сам бросился вперед, и прыжок его поразил меня не меньше, чем неожиданное появление полуголого парня.

Грохнуло железо, и, наверно, не только мое сердце сжалось. Прыжок был в темноту. Железнодорожный сцепщик так не рискует. Попасть надо было меж двух огромных кнехтов, а лететь – над сокращающимся расстоянием между носом и кормой.

Парни сразу же потянули канат, и я увидел, что прыжок был излишней лихостью. Нос "Волгограда" с невозможной для такой махины точностью сам входил в замок приставки.

– Ребята, – спросил я, – где старший?

– А вот капитан, – показал полуголый прямо на рефлектор.

Подниматься надо было по трапу, который уже спустили на баржу, а потом на высоту трехэтажного дома по бревнам, которые вез "Волгоград". Казалось, рефлектор прожектора вращается вокруг своей оси, а вместе с ним вращается и его яростный луч. Совсем ослепнув, мы поравнялись с человеком в форменном пальто, с мегафоном в руках и повернулись к прожектору спиной.

– Нет, – ответил капитан только после того, как мы повторили просьбу. Лишь карнавальный прожекторный отблеск в его глазах говорил, что он, пожалуй, давно заметил нас, оценил, и тем, как появились, как говорили с его матросами, как лезли к нему наверх, мы почему-то не пришлись ему по душе. И я вдруг увидел, как нелепо то, что мы всю ночь гнались за этим кораблем, ссорились, искали Пятиизбянки, карабкались под яростным светом по бревнам и уйдем сейчас по желтой, громадной лестнице и прожектор будет освещать каждое наше неумелое движение.

Словно удивляясь нашей непонятливости или нашему упрямству, капитан сказал:

– Как я вашу шлюпку подниму? На талях у меня свои шлюпки. Я их не сниму, чтобы вашу поставить.

И мы пошли по бревнам вниз. По какой-то родственной похожести, по тому, что их было слишком много на вахте, мы догадались, что матросы на "Волгограде" – практиканты.

Мегафонным радиоголосом капитан сказал нам вслед:

– За мной "Салехард" идет. Может, он вас возьмет.

Парни оглянулись на капитанский радиоголос. В глазах их был все тот же театральный отблеск.

Пока мы отгребали от баржи, прожектор на "Волгограде" потух, угас желтый отблеск сосновых бревен и сквозь слепоту, которая образуется после такой вспышки, пробились красный и зеленый сигнальные огни.

Ещё часа два мы ждали на рейде. Ветер постепенно согнал темноту, и когда пришёл "Салехард", вода была такого же серого цвета, как и окраска его корпуса.

Капитан "Салехарда" оказался благодушным человеком. Он сразу же согласился взять нас на буксир. И я понял, что даже капитаны не всё знают о стихии, с которой имеют дело.

– У вас скорость километров двадцать? – спросил я.

– Ну, – засмеялся капитан, – примерно.

– На буксире вы нам шлюпку размотаете по большой волне. Нам бы наверх ее поставить.

И капитан "Салехарда" сказал мне то же самое, что и капитан "Волгограда":

– На талях у меня свои шлюпки. Чем я вашу подниму?

– С вашей бы помощью вручную.

И капитан опять засмеялся:

– Я – сердечник. Кто же ее вам будет вручную поднимать! Она у вас тонну весит. Вам надо в порт. Там подъемные механизмы. Она у вас военно-морская. Мои ялы вполовину легче.

Ещё вчера мы думали, е пройти ли оставшиеся километров пятьсот своим ходом. Студенческой командой мы ходили. Но к утру эта мысль полностью вымерла. Мы повернули к Калачу. От воды тянуло сыростью. В досчатых щитах на берегу не сразу можно было признать таинственно мерцавшие ночью створы. Глины на берегу обрывались в воду краем строительного котлована. Старая речная или морская береговая линия не так выглядят. И пока не поднялось солнце, было очень хорошо видно, что это не морская, а речная, илистая вода. Только широко разлившаяся.

В надежде на ветер поставили мачту. Но с рассветом вздохи ветра становились все реже. А когда выкатилось солнце, ветер прекратился совсем. И переход к жаре был мгновенным.

Другого способа уйти от жары не было, и мы сели на весла. Нас медленно обгонял буксир с баржей. С баржи на толстых ржавых цепях свисали старые автомобильные покрышки – кранцы. Палуба напоминала заводской двор. Тумбы кнехтов, остатки ржавого троса, шестеренки подъемного механизма, угольная пыль и кора сосновых бревен, красноватая, в прожилках, закрученная стружкой. С мостика буксира на нас посматривали загорелые мальчишки-матросы, гордящиеся молодой худобой, мышцами и оттопыренными плавками.

Когда машина буксира затихла, мы услышали дальнее жужжание. Так в жаркий день жужжит и всхлипывает большой городской пляж. Но откуда ему здесь быть? Оказалось, подплывали к местному дому отдыха.

Часа четыре мы затратили на то расстояние, на которое вчера ушла вся ночь. В Калаче, на дебаркадере, дежурил тот самый диспетчер, который посоветовал нам вчера идти к Пятиизбянкам.

– Ждите, – развел он руками, выслушав нас. – Бывают иногда корабли. Сколько ждать? День. Три… Неделю.

2

Буксирный теплоход, причаленный к дебаркадеру, всю ночь стоял с работающим мотором. Просыпаясь, я слышал, как рычит дизель огромного грузовика, но выхлопная труба почему-то направлена в воду. Когда нам отвели койки в этом помещении, Володя открыл иллюминатор. Окно оказалось затянутым паутиной. Он хотел ее смахнуть, но Шорников остановил:

– Комаров будет удерживать.

И я позавидовал его быстрой практической сметке.

Утром мы смотрели, как от дебаркадера отваливает ростовский "метеор". В воздухе была ранняя дрожь, матрос на "метеоре" горбился, отвязывая канат, и пока между "метеором" и дебаркадером не возникла полоска воды, ногой упирался в дебаркадер.

Мужчина в мятом пиджаке докуривал на корме папиросу. Пассажиров было мало, сквозь стекла мы видели, как они устраивались в креслах.

На дебаркадере не было провожающих, а капитан в своем стеклянном колпаке не торопился, и будто не мотор, а течение и ветер разворачивали корабль носом к морю. Широкий привальный брус, казалось, лежал на воде. Но вот пошёл вверх, а к дебаркадеру пришла прямая, длинная волна.

– Через двенадцать часов в Ростове, – сказал Шорников.

– Кофейку бы сейчас, – сказал Иван Васильевич.

Когда собирались в поход, Володя сказал мне об Иване Васильевиче: "Для меня письменный стол – рабочее место. Для него – образ жизни". Сложилось это так давно, что было поразительно, как Иван Васильевич решился что-то поменять. Ученые труды его достигли таких размеров, когда удивляет, что это сделал один человек. Крупные специалисты считали его талантом. А мы сверх того могли примерить на себе его образ жизни.

Сквозь этот образ жизни многое в Иване Васильевиче светило нам ярче, чем через его работы.

Дело, конечно, не в папиросах "беломор-канал", не в невероятном количестве кофе, не в "хлебе", который Иван Васильевич позволял себе чаще, чем мы. Ему уже нельзя было сказать "курил бы поменьше". Кое-кто из нас не курил совсем. Но результатов таких не достиг никто.

И было еще одно. У такого беззлобного человека совсем не должно быть врагов. Однако неприятности его были обширны и разнообразны. И если все мы поездкой на шлюпке хотели разорвать цепь напряжения и нездоровья, то Иван Васильевич, считали мы, нуждается в этом особенно.

Дебаркадер был ни нов, ни стар. Ему было лет восемнадцать. Его и подкрашивали, и мыли из шланга, но запах, который завелся под досками настила и обшивки, говорил о старости. особенно силен он был возле касс и камеры хранения и в нашем трюмном жилом помещении. Запах старости на кораблях – трюмный запах.

И место свое дебаркадер уже обстоял. Что-то рядом с собой надолго затенил, сам ни разу другими местами к солнцу не поворачивался.

Назад Дальше