Мешок кедровых орехов - Николай Самохин


Самохин Н. Я. Мешок кедровых орехов: Повести и рассказы. - М.: Современник, 1988.- 286 с. - (Новинки "Современника").

Город военных лет, тыловой, трудовой, отдающий все силы для фронта, для победы, город послевоенный, с его окраинными призаводскими улочками, и город современный, с крупными предприятиями и научными институтами, с шумными проспектами и тихими парками - таково время и место действия в повестях и рассказах новосибирского прозаика Н. Самохина, составивших сборник. В самых разных ситуациях испытывает жизнь его героев на честность, доброту, нравственную чистоту. Многие рассказы окрашены легкой иронией, присущей прозе Н. Самохина.

Содержание:

  • ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ) 1

  • ТОСЬКИНЫ ЖЕНИХИ 11

  • ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ 17

  • ГЕРОЙ 19

  • В СОРОК ПЯТОМ 22

  • ВИТЯ 23

  • УТРО ТУМАННОЕ 25

  • СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ 28

  • ГОНКИ 34

  • СИНИЙ ЛЕД 35

  • УНЫЛАЯ ПОРА 37

  • ЖЕНИТЬБА ТЕЛЯТНИКОВА 38

  • БУДЕМ ЗДОРОВЫМИ ("АСТРИД") 42

  • ПРОПАВШАЯ ГРАМОТА 43

  • РОЛЬ В ЭПИЗОДЕ 44

  • МЕШОК КЕДРОВЫХ ОРЕХОВ 45

  • ПУНКТИК 49

  • …ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА 51

ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ)

Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.

Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости, вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.

Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшим за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.

Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.

Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь - со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями - не как проклятье, а как свою мужицкую норму.

Что о нем рассказать?

Построил он за свой век три дома. Не хоромы, - не пятистенки, рубленные в "лапу". Торопливое было время - не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.

Один раз в жизни он дрался. Бил человека.

Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу - послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось - из-за бабы.

Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном - для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. "Ты полежи, - сказала, - здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками - еще заденет кто в колготе". Он и прилег на топчан. А ночью проснулся - повариха под боком…

Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл - и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.

Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:

- Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!

"Начальничек" лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. "Ишь, отъел ряшку в тылу, боров", - думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.

Алешка осмелел.

- Что, в штанах мокро?! - захохотал он. - Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил - и домой.

Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.

Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, - не ухватывались, выскальзывали.

Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.

Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.

Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.

"Начальничек" потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.

Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.

Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.

Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали - урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.

Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.

Он вышел из дому, сказал укоризненно:

- Что ж ты делаешь, а? Ведь ты - погляди - крышу мне совсем издырявил.

Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.

Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, - мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, - хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.

Потом он, храбрясь, говорил:

- Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы - и думать нечего!

Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.

Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.

Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.

Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна - через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.

Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок "ленты" из всех стволов. "Лента" споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.

А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться.

Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскаряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.

- Ну-ка, мать, тяни сапог! - возбужденно сказал жене.

- Ты что это, белены объелся? - удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.

- Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, - наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.

Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.

- Черт!.. Дурак! - всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. - Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!

Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: "Ма-а-амк… пусти, я озяб…" И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются - никогда больше пылинки чужой не брать.

Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.

Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка - собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.

Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские "форды" и "доджи" и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.

Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку - доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…

С войны он принес стандартный трофеи: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение - в кисть левой руки и медаль "За боевые заслуги".

Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это "что-то" было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами "память сердца"?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.

Но я все останавливал себя. Сначала - когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, - останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.

Потом - когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны, как вынужденного тяжелого труда, - я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да - я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались - увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее - именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… ТАМ с ними я не был.

А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.

И тяжелел груз на душе.

Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем ДОЛЖЕН написать. Не о войне - о человеке на войне - о МОЕМ солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.

Как бы надо рассказать о каждом!

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

В этот же день его могло убить.

Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.

Сначала это была шальная пуля.

Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.

- Отец, - сказал старшина, - ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.

А он и был самым старшим во взводе - по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать - двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его "батя", "отец", он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его "руцкай", но реже: когда понасмехаться хотели или строжились - и домашнее "отец" уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: "Я мужик простой, руцкай". (Слово русский он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)

- Пилу я вам не даю, не понадобится, - сказал старшина. - Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.

Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома - с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.

Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.

"Отгрызли" три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:

- Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.

Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет - как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.

Сержанты замерли, раскрылатив руки.

- Вроде стреляют, батя? - не поворачивая головы, шепотом спросил один.

- Похоже, стреляют, - согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.

В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: "Мама!"

- Бросай все! - всполошился отец. - Постреляют, как курей!..

Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около - невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься.

В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда - отец не знал.

Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, - и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь - и граната, кувыркаясь, взмывала вверх. Молодежь на учениях его подзадоривала:

- Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.

И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа "Алюминьстроя" Филимонова.

Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут - и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: "Берегись!" Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул - Филимонов разогнулся, - и болванка угадала ему промеж глаз.

Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:

- Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?

Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.

- Эх, руцкай, руцкай! - сказал он. - Что ж ты мне глаз не выбил?

- Во! - изумился отец. - Подставься другой раз - я его тебе выхлестну.

Он думал, Филимонов шутит. Но Филимонов не шутил.

- Что ж ты мне глаз не выбил? - тоскливо повторял он. - Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.

Дальше