Самохин Н. Я. Мешок кедровых орехов: Повести и рассказы. - М.: Современник, 1988.- 286 с. - (Новинки "Современника").
Город военных лет, тыловой, трудовой, отдающий все силы для фронта, для победы, город послевоенный, с его окраинными призаводскими улочками, и город современный, с крупными предприятиями и научными институтами, с шумными проспектами и тихими парками - таково время и место действия в повестях и рассказах новосибирского прозаика Н. Самохина, составивших сборник. В самых разных ситуациях испытывает жизнь его героев на честность, доброту, нравственную чистоту. Многие рассказы окрашены легкой иронией, присущей прозе Н. Самохина.
Содержание:
ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ) 1
ТОСЬКИНЫ ЖЕНИХИ 11
ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ 17
ГЕРОЙ 19
В СОРОК ПЯТОМ 22
ВИТЯ 23
УТРО ТУМАННОЕ 25
СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ 28
ГОНКИ 34
СИНИЙ ЛЕД 35
УНЫЛАЯ ПОРА 37
ЖЕНИТЬБА ТЕЛЯТНИКОВА 38
БУДЕМ ЗДОРОВЫМИ ("АСТРИД") 42
ПРОПАВШАЯ ГРАМОТА 43
РОЛЬ В ЭПИЗОДЕ 44
МЕШОК КЕДРОВЫХ ОРЕХОВ 45
ПУНКТИК 49
…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА 51
ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ)
Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.
Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости, вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.
Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшим за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.
Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.
Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь - со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями - не как проклятье, а как свою мужицкую норму.
Что о нем рассказать?
Построил он за свой век три дома. Не хоромы, - не пятистенки, рубленные в "лапу". Торопливое было время - не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.
Один раз в жизни он дрался. Бил человека.
Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу - послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось - из-за бабы.
Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном - для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. "Ты полежи, - сказала, - здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками - еще заденет кто в колготе". Он и прилег на топчан. А ночью проснулся - повариха под боком…
Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл - и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.
Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:
- Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!
"Начальничек" лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. "Ишь, отъел ряшку в тылу, боров", - думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.
Алешка осмелел.
- Что, в штанах мокро?! - захохотал он. - Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил - и домой.
Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.
Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, - не ухватывались, выскальзывали.
Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.
Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.
Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.
"Начальничек" потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.
Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.
Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.
Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали - урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.
Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.
Он вышел из дому, сказал укоризненно:
- Что ж ты делаешь, а? Ведь ты - погляди - крышу мне совсем издырявил.
Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.
Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, - мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, - хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.
Потом он, храбрясь, говорил:
- Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы - и думать нечего!
Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.
Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.
Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.
Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна - через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.
Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок "ленты" из всех стволов. "Лента" споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.
А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться.
Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскаряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.
- Ну-ка, мать, тяни сапог! - возбужденно сказал жене.
- Ты что это, белены объелся? - удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.
- Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, - наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.
Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.
- Черт!.. Дурак! - всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. - Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!
Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: "Ма-а-амк… пусти, я озяб…" И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются - никогда больше пылинки чужой не брать.
Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.
Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка - собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.
Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские "форды" и "доджи" и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.
Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку - доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…
С войны он принес стандартный трофеи: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение - в кисть левой руки и медаль "За боевые заслуги".
Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это "что-то" было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами "память сердца"?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.
Но я все останавливал себя. Сначала - когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, - останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.
Потом - когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны, как вынужденного тяжелого труда, - я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да - я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались - увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее - именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… ТАМ с ними я не был.
А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.
И тяжелел груз на душе.
Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем ДОЛЖЕН написать. Не о войне - о человеке на войне - о МОЕМ солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.
Как бы надо рассказать о каждом!
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
В этот же день его могло убить.
Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.
Сначала это была шальная пуля.
Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.
- Отец, - сказал старшина, - ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.
А он и был самым старшим во взводе - по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать - двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его "батя", "отец", он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его "руцкай", но реже: когда понасмехаться хотели или строжились - и домашнее "отец" уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: "Я мужик простой, руцкай". (Слово русский он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)
- Пилу я вам не даю, не понадобится, - сказал старшина. - Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.
Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома - с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.
Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.
"Отгрызли" три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:
- Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.
Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет - как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.
Сержанты замерли, раскрылатив руки.
- Вроде стреляют, батя? - не поворачивая головы, шепотом спросил один.
- Похоже, стреляют, - согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.
В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: "Мама!"
- Бросай все! - всполошился отец. - Постреляют, как курей!..
Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около - невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься.
В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда - отец не знал.
Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, - и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь - и граната, кувыркаясь, взмывала вверх. Молодежь на учениях его подзадоривала:
- Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.
И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа "Алюминьстроя" Филимонова.
Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут - и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: "Берегись!" Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул - Филимонов разогнулся, - и болванка угадала ему промеж глаз.
Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:
- Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?
Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.
- Эх, руцкай, руцкай! - сказал он. - Что ж ты мне глаз не выбил?
- Во! - изумился отец. - Подставься другой раз - я его тебе выхлестну.
Он думал, Филимонов шутит. Но Филимонов не шутил.
- Что ж ты мне глаз не выбил? - тоскливо повторял он. - Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.