Я сижу, отдыхаю. Вернее, жду, когда выветрится чувство собственной неполноценности, которое всегда охватывает меня на дачной дороге. Дело в том, что я пока безмоторный и хожу от магистрали до ворот нашего кооператива пешком. Если, конечно, не еду на такси. Я иду, сутулюсь, а справа и слева от дороги - особняки, особняки, особняки. И возле них - машины, машины, машины… Машины обгоняют меня, но я не оглядываюсь, хотя многие владельцы их мне знакомы. По крайней мере, в лицо. Здесь, на дороге, мы не равны и стараемся не подчеркивать этого неравенства. Если я оглянусь и кивну, мой кивок можно будет расценивать как просьбу подвезти. Я сразу превращусь в бедного студента-автостопорщика. А я давно не бедный студент, я, может быть, принципиальный противник автомобилизма. Поэтому я отворачиваю закаменевшее лицо в сторону. И они, издалека завидев мою спину, каменеют лицами.
Вот там, на территории нашего поселка, на своих шести сотках, мы сравняемся: когда я разгружу сумки и буду, заложив руки за ремень, прогуливаться меж грядок; и они, заглушив моторы, будут прогуливаться меж грядок. Мы станем оживленно перекликаться, толковать про виды на урожай, не исключено даже, что кто-то к кому-то будет приглашен в гости, на чарку рябиновой - и так до воскресного вечера, когда, на обратной дороге, наши лица опять закаменеют.
Я сижу не один. Подошел сосед, кандидат химических наук, добрый приятель, - покурить за компанию. У соседа - "Москвич", он приехал раньше меня и уже успел наработаться. Тренировочные брюки его и ковбойка - в налипшей стружке. Даже на старенький беретик залетел ломкий желтоватый локон. Сосед с весны строит финскую баню, настоящую сауну, сейчас заканчивает отделочные работы.
- На этой неделе закруглюсь, - говорит он, сбивая пепел крепким плотницким ногтем. - У тебя куска жести не осталось? Хочу козыречек над трубой выкроить…
Возле калитки притормаживает "Ниву" другой сосед - Сеня.
- Привет, бояре! - кричит он нам.
Мы вяло машем ему: дескать, привет и… катись, в общем.
Сеню мы не любим. У нас есть подозрение, что Сеня жулик. Хотя доказательств, конечно, нет. Да мы их и не ищем. Пусть доказательства ищет ОБХСС. Что именно крадет Сеня, трудно предположить. Работает он директором плавательного бассейна, а там всего и ценностей - вода и хлорка. Но что-то, должно быть, крадет. Или для него крадут. Во всяком случае, дружит Сеня с явными жуликами. Они иногда приезжают к нему в гости. На "Волге". Муж - завбазой: налитая, кирпичного цвета физиономия, с проколотыми тонким гвоздиком мутными глазками. Жена - завскладом; перекормленный сутунок в лопающихся джинсах; короткие, растопыренные пальцы в перстнях; многослойный подбородок настолько тяжел, что оттягивает нижнюю челюсть, не позволяя рту плотно закрыться. Дочка - школьница - с такими объевшимися глазами, будто она только что слопала килограмм шоколадных конфет и последняя конфета еще стоит у нее в горле.
Такая, в общем, красноречивая семейка, что сосед-кандидат, увидев их впервые, невольно воскликнул:
- Вот и господа воры приехали!
Кроме того, двоюродный брат Сени, гусь этакий, сбежал за границу. Устроился он там, говорят, неплохо: имеет особняк и машину. Правда, коттедж его расположен далековато от города, в ста восьмидесяти милях, и брату приходится снимать еще небольшую квартирку в центре, чтобы переночевать где было, если припозднишься на работе.
- Ну, так когда же докторскую защищать будем? - спрашиваю я соседа.
- Докторскую? - он задумывается. - Забуксовала докторская. Да и вообще… зачем она мне? В пятьдесят с хвостиком? То есть, это мне сейчас пятьдесят с хвостиком. А пока я ее добью, да защищусь, да утвердят… Доктор-пенсионер!.. Это, знаешь, как диплом о высшем образовании в полста лет. А у меня сейчас лаборатория. Тем перспективных лет на двадцать вперед. Парни меня уважают. Может, потому и уважают, что не пыхчу из-за докторской. Я ведь в институте единственный завлаб-кандидат. Еще кандидат, а уже завлаб - понимаешь? А другие - уже доктора, но еще завлабы. Есть разница?
"А действительно, зачем ему? - думаю я. - Квартира, машина есть, дача есть. Вот баню скоро достроит… Что еще?"
- Пойду, - говорит сосед. - Прострогну до ужина пару досточек. - Он поднимается. - Ну, а ты? Колеса-то - не собираешься заводить?
Это не ответный укол за докторскую. Он добрый человек и спросил просто так. Но, задав вопрос, напомнив о моей неполноценности, сосед вдруг вырастает надо мной, одновременно словно бы отдаляясь, и я, захваченный врасплох, бормочу фальшивым голосом:
- Да ну… лежать потом под ней…
- Машина, конечно, требует ухода, - соглашается сосед.
Он произносит это каким-то посолидневшим голосом, голосом старшего брата, снисходительно усмехающего неразумной беспечности младшего.
Сосед пробирается на свой участок, осторожно ставя ноги меж кустиков клубники, а я смотрю ему в спину - и в который уж раз снова вспоминаю нелепого парнишечку.
Теперь я часто о нем думаю.
Да сумасшедшим ли он был? И если да, то какое, однако, странное пророческое сумасшествие!.. А может, он был предтечей? Может, смятенным своим умом - или блаженно просветленным - он видел в нас тогдашних вот это наше будущее и потому хотел обрести его сразу, в залог под всю оставшуюся жизнь, что понимал: жизни оно не стоит…
…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА
Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки!
Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным - единственным - оружейником нашей улицы.
Мы тогда, в сороковом, предвоенном, году все сражались и сражались, других игр не знали, и я - один! - вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые с ходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине - они назывались кавказскими; финские - с полумесяцем изогнутым жалом; пиратские.
Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.
Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их - напрочь. Вспомнились только ножи - смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались… Да-да, я не задаром вооружал пацанов. "Черкесы", "пираты" и "диверсанты" (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами брал за работу. Нищим "черкесам" выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось - за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.
Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово "забыл" тут не годится. Я не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил-узнал, не сразу поверил, что было это со мной.
А вспомнилось как-то по-киношному. Сон привиделся - наяву.
Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:
- Деда, нарисуй.
Я взял карандаш - и… словно тонкий лучик упал на затемнённую сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне - рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш - исчезает - появляется с кинжальчиком - берет карандаш… Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.
Круг света начал шириться - и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и - каким-то затылочным зрением - себя: маленького, растерянного, виноватого.
Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно, Aгa!.. он требует пиратский нож. Пашка - наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю - тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся… А-а, вот в чем дело! - я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным. Немую сцену догоняет звук:
- Ее кашу лопаешь?
"Она" - совсем маленькая девчушка, то ли соседская, то ли хозяйская, за которой я приставлен смотреть. Наверное, всё же хозяйская: в конце сорокового года мы собирались переезжать в деревню и жили какое-то время на квартире.
Итак, я нянчился с девчушкой, кормил ее манной кашей, сдобренной вареньем. Черпал кашу ложечкой и сначала - "ням"! - отправлял в свой рот, облизывал, а потом - "за папу, за маму" - скармливал девчушке.
Таким, с перемазанными кашей губами, и захватил меня быстро вошедший Пашка. Он эыркнул кошачьими глазами по комнате, остановил их на мне, все понял и… насмешливо одобрил:
- Её кашу лопаешь?
От растерянности я кивнул, сглотнув слюну. Получилось - кашу доглатываю.
Мое замешательство и решило исход торга. Пашка унес роскошный пиратский нож - за неполный химический карандаш. А я остался мелким гаденышем, паскудником.
Тот далекий Пашкин визит (правда, я многие годы не мог, да и не пытался, восстановить - чей именно) и оставшееся после него чувство гадливости к самому себе запомнились на всю жизнь. А вот зачем приходил Пашка - высветил внезапный этот лучик. И всю мою "оружейную мастерскую" он высветил вдруг.
Мою ли?
Как археолог на месте раскопок, случайно вскрывший слой неизвестной ему культуры, я всматривался в эти изделия-видения - и верил, и не верил.
Но - карандаши! Они-то были. Разномастные, разнокалиберные, замусоленные карандаши связывали сон и явь. Вот, значит, откуда скапливалось их у меня так много в те нищие годы.
Карандашами я рисовал - это помню точно. Рисовал коней. Горячих скакунов и широкогрудых сказочных тяжеловесов, с гривами до земли. Тяжеловесы несли на себе закованных в броню богатырей, скакуны - красноармейцев и белогвардейцев. Табуны лошадей мчались вскачь, пластались, распустив по ветру хвосты; лошади, вскинувшись на дыбы, грызлись в кровавых сечах, роняли порубанных всадников; раненые - они бились в постромках опрокинутых взрывом тачанок.
Целые батальные полотна создавал я в миниатюре, на клочках бумаги. Нарисованных мною лошадей хватило бы, чтобы посадить "на конь" несколько казачьих дивизий…
- Деда, нарисуй! - прервал мое оцепенение внук.
- Ах, да! - встрепенулся я. - Нарисовать тебе. Сейчас, сейчас. Что бы такое нам нарисовать? Может, лошадку? Давай лошадку. Во-от… это у нее будет голо-овка.
Я попытался нарисовать лошадиную голову - рука мне не повиновалась. Что такое? Вот же она - голова, морда… стоит перед глазами: гнедая, в мелкой, плотной шерсти, выпуклый блестящий глаз, мягкие черные губы. Я даже могу заставить ее двигаться: раскрою руку - голова потянется, губы, бархатно щекотнув ладонь, снимут кусочек сахара…
- Ну же, деда! - подтолкнул меня внук.
- Погоди-погоди… головка, значит. М-гу…
Я перевернул чистой стороной и… позорно вывел некий "огуречик" с утонченным концом. И покатился по наклонной: глазик - точечка, ротик - черточка, шея - две параллельные линии, грива - расческа, кверху зубьями. Дальше - не мудрствуя лукаво: туловище - огурец, лежащий горизонтально, хвост - щеточкой, четыре палочки - ноги, копыта - треугольнички.
- Готово!
- Бычок! - установил внук, поизучав мой рисунок. - Идет бычок, качается. Он замерз.
Да, на взъерошенного бычка походила моя лошадка. На печального мультипликационного теленочка. Сын подошел, прищурился насмешливо:
- Ну, дед! Крупнейший ты у нас анималист. Выдающийся. - И внуку: - Ладно, пора домой собираться. Пошли-пошли. Я тебе там настоящую лошадку покажу - в книжке.
Внука давно увели домой, а я все сидел над бумагой, пораженный странной этой расстыковкой: закрою глаза и вижу коня, целиком вижу и по частям - раздувшиеся ноздри, грудь в буграх шевелящихся мускулов, сухую стройную ногу, круп; открою глаза, пытаюсь перенести какую-нибудь деталь на бумагу - видение пропадает, рука не слушается. Промаявшись так около часа, я сдался: раскрыл книжку "Соседи по планете" и срисовал из нее ахалтекинца, изображенного там в профиль. Я тщательно следовал оригиналу, даже проверял соразмерность частей тела линеечкой, и тем не менее у меня получилось нечто среднее между лошадью и догом. Вдобавок мой собако-конь имел только две ноги, переднюю и заднюю - левые. Прирастить ему две другие ноги я не смог, как ни бился. Все получалось, что они торчат из живота. В конце концов я стер их вовсе, малодушно решив: будем считать, что с этой позиции они не видны - конь стоит очень ровно, правые ноги закрыты левыми.
Конь стоял… деревянный, мертвый. Никакая сила не могла заставить этого "скакуна" взвиться на дыбы.
Когда же я разучился рисовать? Когда споткнулась, забуксовала, омертвела моя рука? В какой миг порвался, лопнул "привод", напрямую соединявший ее с воображением?.. Или не было такого мига, "привод" перетерся постепенно, истлел, атрофировался, после того как я прикончил свои карандаши - и нечем стало рисовать. И не на чем. Единственную тетрадь, сшитую из грубой мешочной бумаги, приходилось экономить, растягивать на целый учебный год.
А может, это случилось - началось - гораздо раньше: на самом первом уроке рисования, в первом классе?
Учительница тогда прочитала нам басню Крылова "Ворона и лисица" и велела каждому нарисовать по ней картинку.
Мы рисовали, высунув от усердия языки. Учительница расхаживала между рядами парт. Вдруг она остановилась за моей спиной.
- Так, мальчик! Как тебя звать-то?.. Так, Коля… Лиса у тебя очень хорошая получилась. Очень. Только почему она больше дерева? Таких лисиц не бывает. Давай-ка перерисуй.
Я удивился: как? разве учительница не понимает?!.. ведь лиса же близехонько бежала. И я напомнил ей об этом.
- Ах, вон что! - рассмеялась учительница. - Правильно, она бежала близехонько. Близехонько от дерева. А дерево больше лисы.
- От меня, - прошептал я.
- Нет, от дерева! от дерева! - учительница дважды пригнула мою голову к парте. - И не спорь, пожалуйста. Какой упрямый.
Неужели я поверил ей тогда? Зачем поверил?
Вырезать пиратский кинжал из дощечки я не стал. Хотя и подходящий материал у меня имелся, и инструментом я располагал достойным - не одним лишь столовым ножом. Но я уже знал точно: никогда не сравниться мне с тем далеким маленьким оружейником, не достичь его вдохновенного умения.
Через два дня праздновали мой пятидесятилетний юбилей.
Старый друг и соратник произносил речь. Друг любил меня. Он высоко ценил мои прежние книжки и верил, хотел верить, в будущее. Он желал их мне.
- Этот бокал, - сказал друг, - я хочу поднять за лучшее произведение нашего юбиляра - за то, которое впереди!
Я благодарно склонил голову. И подумал: "Поздно, брат!.. Ты помнишь луну над заполярной Аксаркой? Помнишь этот явственный шар, бледно-желтую ледяную глыбу с неровными, побитыми чем-то тупыми боками? Помнишь… огромного желтоглазого циклопа, который, склонившись, рассматривал притихший поселок - щепотку огоньков, брошенных на темную ладонь тундры?.. Эту луну я увидел - и написал - двадцать лет назад. Другой такой не будет. И ты это знаешь".
Потом взял слово мой давний недруг. Я знал, что он уколет меня, но пока не знал, как. И он еще не знал, как уколоть - чтобы и побольнее было, и пристойно выглядело: рот уже приоткрыл, а все доискивал что-то глазами. Вдруг взгляд его упал на моих детей, - они сидели напротив, задеревенев от важности момента, - и он (нашел-таки!) ликующим голосом выдал:
- Давайте выпьем за единственно достойные, за самые лучшие произведения юбиляра - за его детей!
Так он изящно уязвил меня, растер, уничтожил. И гак он нечаянно сказал правду.
Да, лучшие наши произведения - наши дети. Лучшими произведениями наших детей станут их дети, лучшими произведениями детей наших детей - дети детей наших детей. И так без конца.
И, возможно, где-то там, в дали не просматриваемой, за чертой еще не рожденной, грядет мальчик, близехонько от которого пробежит однажды его Лиса, и мальчик никому не даст убедить себя в том, что пробегала она близехонько от дерева.
И этот мальчик будет гений.