Мешок кедровых орехов - Николай Самохин 5 стр.


"Да это же меня ранило, - догадался отец, - вот что… ранило".

Он завернул руку полой ватника, еще не чувствуя боли, прижал ее к животу и поворотил назад.

"Вилять надо бы, вилять… А то застрелят"…

Он увидел себя как бы со стороны: маленькая, черная фигурка, сгорбившись, бежит по чистому полю - открытая всем мишень. Ему показалось даже, что спина у него голая. Вот только пола ватника есть, в которую рука завернута, а сзади - совсем ничего. И, словно в подтверждение, спине стало зябко.

"Вилять надо", - опять подумал он. И вильнул. Но его сразу же сильно занесло, как сани на раскате. "Упаду, - испугался он. - Тогда конец".

Больше отец не пытался вилять. Бежал прямо. И с каждым метром бег его становился медленнее, тяжелее…

Домой он возвратился только в июне. Долго валялся по госпиталям, сам не думал, что так выйдет, - ранение его считалось легким. Он и своим написал, когда маленько оклемался: легко ранен в кисть руки, скоро ждите.

Но скоро не получилось. Рука не заживала, гноилась, несколько раз ее резали, повытаскивали сначала осколки (там, кроме одного покрупнее - его сразу добыли, - оказалась щепотка совсем маленьких), потом косточки какие-то недоковырнутые загнивали, лезли наружу. Опять же пальцы. Врачи пытались сохранить хотя бы три штуки, но в конце концов отсекли все, кроме большого. Остался еще пенек от указательного, да толку-то - папироску разве ухватить.

Отец уже не рад был этой канители. Жалел иногда, что в полевом госпитале его не прооперировали, а только перевязали и отправили (опять же, как легкого) дальше в тыл. Там бы, в полевом, оттяпали сразу всю кисть - и дело с концом. Его вдобавок из-за этой изуродованной кисти чуть было в самострелы не записали. В городе уже, в госпитале, отца долго не оперировали.

Рука болела - спасу нет: полыхала огнем, рвала, другой раз из сознания вышибала. Отец взмолился: "Да сделайте что-нибудь! Нет сил терпеть!" Тогда главврач, молодой мужчина в майорском чине, скомандовал: "В операционную".

А потом, когда отец после наркоза очухался, главврач зашел к нему - один. Положил поверх простыни рваный осколочек, размером в конфетку-подушечку, спросил:

- Заберешь на память?

Отец только покривился: век бы их не помнить!

- Напрасно! - сказал главврач. - Тебе эту цацку надо в мешочек зашить и на шею повесить. Она тебя от большой беды спасла. Случись ранение пулевое, а не осколочное, - пошел бы ты под трибунал.

Отец удивился - глазами. Разговаривать ему пока трудно было.

- Понимаешь, какое дело! - главврач заговорил оживленно. Случай, видать, для него самого оказался интересным. - Рука у тебя сильно обожжена была. Как от выстрела в упор. А рука левая. Соображаешь?.. Мина-то далеко взорвалась, не помнишь?

Отец повел головой в сторону соседской койки.

- Да вот так…

- Ну, все ясно. Близкий разрыв, а рука грязная, потом запеклось все: впечатление порохового ожога. Так что забери осколочек, солдат. Детям покажешь…

После этого госпиталя отец лежал еще в другом, в городе Ржеве, там, где ему пальцы все пытались сохранить. Врач, женщина в летах, уверенная в себе, крутая, узнав, что у отца трое детей и работа далеко не умственная, сказала:

- Я тебе хоть три, да спасу. На каждого гаврика по одному. А то ведь ты им даже фигу показать не сможешь - не то что кусок заработать.

Но - не спасла. Зря только продержала лишнее время.

Короче говоря, в июне отец заявился. Приехал он без телеграммы, никто его поэтому не встречал: с тощим сидорком за плечами он протопал от вокзала через весь городок на свою окраинную улочку - и здесь ему никто не попался. Время было дневное, жаркое, одни курицы лежали в пыли под оградками, пораскрыв клювы.

Увидела его первой, когда он уже калитку толкнул, соседка Мария Дергунова. Она копалась в огороде и на скрип калитки распрямилась. Увидела отца и обрадовалась, прямо расплылась вся:

- Ой-е! Вернулся, голубчик! Живехонький!.. Ну, иди, иди скорей! Ждет тебя твоя драгоценная! Все глаыньки проглядела… на чужих мужиков!

При этих словах Дергуниха аж подвизгнула.

Отца словно обухом по голове ударили. В глазах темно сделалось.

Дергуновы отстроились рядом незадолго до того, как его забрали на фронт, отец и не знал их почти, не знал, понятно, какой отравой оказалась Мария, как они грызлись тут с его женой все эти месяцы.

Он прошел в избу, задевая головой развешенное во дворе влажное белье. Спасибо - остудил маленько лоб.

Жена стояла возле корыта, уронив руку с выкрученной простыней. Она тоже слышала Дергунихин крик: дверь-то у нее была распахнута настежь.

Отец прошел мимо нее в комнатенку, сел за стол, положил на выскобленную столешницу тяжелый коричневый кулак. Сидел каменный - ни слова, ни полслова. Жена зашевелилась, позвякала чем-то на кухне, тихо подошла и поставила перед ним початую бутылку, крепко заткнутую пробкой, - ту самую, из которой он отпил две рюмки, уходя на фронт.

- Вот так, - сказала, - я тут гуляла без тебя… Он допил эту водку, вышел во двор. Жинка успела поснимать белье. Как-никак, в доме был праздник, и болтаться тряпкам в такой день вроде не полагалось.

Он постоял, ощущая на себе чужие взгляды, как нацеленные стволы. Вроде и не было никого снаружи, а чувствовалось: смотрят откуда-то, ждут - что дальше будет?

- А я их взорву! - громко сказал отец. И сам поверил в серьезность своих намерений. - У меня в мешке две гранаты. Противотанковые. Как соберутся вечером все вместе, паразиты, - я им в окно заедреню! Ей-бо, покидаю!

Дергунов на другой день бегал по соседям с бумагой: слышали, мол? Сосед меня убить грозился. Подпишитесь.

Но Дергунов и его бумага, никем так и не подписанная, были после, а в этот день, вернее уже вечер, отец засобирался на конный двор: хочу с мужиками поздоровкаться.

Жена не стала его удерживать, поняла: надо человеку выходиться, спустить пар.

Конный двор находился неподалеку, в конце улицы, и, как подразделение, пока что необходимое для алюминиевого завода, занимал просторную территорию. Главной примечательностью его была большая ровная поляна, заросшая низкой муравой. На эту поляну давно зарились футболисты команды "Алюминьстроевец", однако начальник конного двора Роберт Робертович Семке ее не отдавал: нам, дескать, лошадей негде будет выгуливать. Хотя кого там выгуливать? Заморенных кляч-монголок? Но директор треста "Алюминьстрой", мало что понимавший в лошадях, уважал мнение товарища Семке, и поляна сохранялась в неприкосновенности, на радость окрестным ребятишкам, они играли здесь в лапту. А другой раз и сами коновозчики схватывались. Побросают в кучу дождевики, сапоги скинут - и айда-пошел. Только трава из-под ног летит.

Отец разыскал в заборе знакомую доску, прихваченную лишь сверху на один гвоздик, отодвинул ее, проник на территорию. Поляна и сегодня не пустовала. Мужики забили посредине кол, поставили на него пустую консервную банку и, отступив метров на полета, стреляли в нее из малопульки.

Все тут были свои, знакомые: одноногий шорник Силин, очень похожий личностью на того раненого замполита, который все кричал: "Отвоевался я, сынки" (отец тогда аж вздрогнул: "Силин!" - да вовремя спохватился: откуда ему взяться здесь); Алешка Сковородни (он как раз лежал, разбросав толстые ноги, целился); дед Столбовой - маленький человечек, ростом не выше десятилетнего пацана, но непомерно широкий - хоть поставь его, хоть положи; Наум Либман - угрюмый бель-мастый дядя, с руками до колен, бывший одесский бин-дюжник, прижившийся в Сибири после отсидки. Товарищ Семке тоже принимал участие в забаве. Интересный был человек Роберт Робертович, молодой еще, грамотный, одевался чисто, культурно. Посмотришь на него - не конного двора начальник, а секретарь райкома, не меньше. Но с коновозчиками, грубыми людьми, держался по-свойски, не заносился, жил, как говорится, душа в душу.

Мужики стреляли из положения "лежа", а Роберт Робертович бегал за их спинами, нервничал:

- Эх, стрелки. Эх, косорукие! Мазилы! Банку сбить не могут. Вам не в банку, вам в телегу целиться!

Сам товарищ Семке тоже промазал, но его, как начальника, огорчало такое дружное неумение подчиненных.

Увидев подходившего отца, Роберт Робертович в азарте даже не поздоровался, а сразу закричал:

- О, фронтовик! Вот он сейчас покажет вам, как стрелять надо! Ну-ка, фронтовик, утри нос нашим снайперам!

Отец взял малопульку, выпростал из повязки левую руку, хотел приспособить ствол на сгиб ее, да неудобно получалось. Тогда он поднял легкую винтовочку одной рукой, прицелился - выстрелил. Банка, кувыркаясь и отблескивая, улетела в траву.

- От как надо! - гордо выпрямился Роберт Робертович. И кинул деду Столбовому связку ключей. - Сбегай - в сейфе у меня банку достань. Темная такая, с железной крышкой - узнаешь. И закусить чего-нибудь поищи.

А мужики уважительно загудели: вот это глаз! сразу видать специалиста! этот небось навалял немцев! дал им прикурить!., а, снайпер, сколько фрицев-то положил?

Отец пожал плечами.

- Да кто его знает.

- То есть… Как это кто знает? Ты же стрелял? Или ты в обозе прятался?

- Стрелял. Там кругом стреляли.

- Ага, стрелял. Видели мы, как ты стреляешь. А немец-то, наверное, покрупнее банки?

- Покрупнее, - засмеялся отец. - Особенно, если с перепугу. Он тогда шибко крупный делается.

- Ну вот! Значит, видно все же… Ты стрелял - он упал. Или дальше побег.

- Да ведь это вам не стрельбище. Упал… Там их много падало. А чей он - твой, чужой… На него метку заранее не поставишь.

- Ну, хоть одного-то свалил? Лично? - Мужики заметно начали остывать.

"Свалил"… Отец вспомнил, как свалил он одного в сарае, палкой. Не про этот же случай рассказывать. Так-то и здесь можно воевать. Нарезался как следует, выбрал кол потолще и воюй.

- Не могу сказать, мужики, - честно признался он. - Было раз - стреляли почти в упор, а кто уж там попадал… Как говорится, в общий котел пошло… Да ведь я в боях-то совсем немного был - дней пять-шесть, - заоправдывался он. - Кабы побольше - может, и подвернулось что.

Мужики присвистнули:

- Шесть дней! Неделю всего!.. Где ж ты столько околачивался? Тебя вроде осенью забрали?

- Считай, уже зимой. По снегу.

- Ну да, по снегу. А снег-то когда упал? В ноябре… в конце.

- Пока довезли, - сказал отец, - то да се… Потом на формировании долго стояли. А с марта, как ранило меня, по госпиталям.

Вернулся дед Столбовой, принес банку со спиртом, две алюминиевые кружки и пучок зеленого луку.

Мужики выпили, захрумтели луком. Разговор повернулся на другое.

- Ну, а как там… вообще? Насчет кормежки как? В госпиталях, например?

- В госпиталях как… Один совсем не ест: принесут, поставят и обратно унесут. А другой, который поправляется, - тому вечно не хватает.

- Это понятно: раз ожил человек - тут ему только подставляй. А вот где лучше кормят: в госпитале или в строю?

- В строю no-разному. Пока на формировании стояли - наголодались, а фронтовой паек хороший.

- Ну, а наркомовские? Наливают?

- Ну, наркомовские - это отдай! - Отец свои "боевые сто грамм" только один раз и выпил, но мужики спрашивали, как оно вообще, он и ответил: "Наркомовские отдай".

- Да-а, нам тут наркомовские не наливали! - позавидовали мужики.

- Тут нальют - разевай рот.

- Запрягаешь - темно, распрягаешь - темно: такие наши наркомовские были.

- И паек известный. Хорошо, если какая лошаденка ногу сломает, прирежут ее, дак Роберт Робертович - спасибо ему - разделит каждому по куску.

Отец слушал, слушал их разговор и вдруг удивленно подумал: а точно, до чего же бесхозяйственная эта штука, война! У него почти всегда так бывало: он сам с собой размышлять не умел, а неожиданная мысль, новая, толкалась ему в голову во время разговора. Или, допустим, он вспоминал какой-нибудь прошлый разговор, перемалывал его по второму, по третьему разу - и тогда догадывался: вот ведь что и вот как.

И теперь отец смотрел на мужиков, хорошо представляя, как они здесь чертомелили, и перебирал в памяти: сам-то что за это время сделал? С ноября по июнь его кормили-поили, одевали-обували - все задаром. Спать клали на чистые простыни, подушку поправляли, судно из-под него таскали. Ладно, хоть судно таскали недолго, дня три после той, первой, операции.

А он?.. Ну, пострелял маленько, побегал туда-сюда как заяц, на животе поелозил недельку… да и не всю неделю-то… Это сколько же на него средств ухлопано? На одного?.. А на других еще?

Мужики разлили остатки спирта. Про отца они не то что забыли - он перестал быть центром внимания. И не обиделся. Даже незаметно постарался развернуться правым боком, чтобы забинтованная культя его не мозолила людям глаза.

И когда товарищ Семке спросил его: "Ну, фронтовик, на работу скоро думаешь становиться? Я тебе что-нибудь полегче на первое время подыщу", - он ответил: "Да хоть завтрева".

Эта мысль о бесхозяйственности, о неоправданной расходности войны долго еще потом жила в нем. Иногда, правда, отступала. Другие фронтовики держались напористо, уверенно, как люди, сделавшие главную работу, и отец в их присутствии распрямлялся, не чувствовал себя пешкой, а короткие шесть дней его войны, вставая во всех подробностях, разворачивались в длинную цепь непростых событий.

Окончательно же мысль заглохла через несколько лет, после одного чудного случая.

Как-то раз он шел по единственной заасфальтированной улице городка, вдоль которой часто стояли "голубые дунаи", торгующие водкой на розлив, и вдруг увидел удивительную картину. Двое местных пропойц, Эдик Барачный и угрюмый, оборванный мужик по прозвищу "Мотай отсюда", или просто "Мотай", впрягшись в тележку из-под раствора, везли военного (старшину - рассмотрел отец, когда они подъехали ближе). Военный сидел в тележке, как султан турецкий, устало прикрыв глаза.

Два ряда медалей побрякивали на его груди. За тележкой бежала толпа пацанов.

Возле очередного "дуная" повозка останавливалась. Старшина куражливым жестом доставал из кармана толстую пачку денег, отделял тридцатку и протягивал своим "лошадям". Пьянчужки уважительно подносили ему на тарелочке сто пятьдесят водки с ломтиком соленого огурца.

Старшина употреблял водку, бросал в рот огурец и, лениво пососав его, разрешающе кивал головой.

Тогда Эдик и Мотай, с нетерпением ждавшие этого кивка, покупали сто граммов себе. Отметив ногтем черту, делили водку пополам и медленно вытягивали свои порции через стиснутые зубы.

Сдачу с тридцатки старшина швырял пацанам - и повозка двигалась дальше.

Отец не признал военного - тот сам узнал отца.

- Трр! Стой! - заорал он и полез из тележки. - Батя! Родной! Жив?! - он сгреб отца в охапку. - Живые мы, батя! Живые!

- Филимонов? - не поверил глазам отец. - Ты?

- Я, батя, я! - Филимонов целовал отца, мусолил ему щеки мокрыми губами. И смеялся, и плакал. - Милый ты мой!.. Спасибо! Спасибо тебе!.. Погоди - я поклонюсь… я в ножки…

- Да куда ты! - с трудом удерживал отец валившегося ему в ноги Филимонова. - Да за что спасибо-то?

- За то, что глаз ты мне не вышиб!.. Кем бы я стал, а? Калекой. А теперь? Ты погляди! - он стукнул кулаком в зазвеневшую грудь. Поглядеть было на что. Столько висело на Филимонове медалей: на четверых разделить - и то почетно.

Удивительной оказалась судьба бывшего самострела Филимонова. Военный трибунал приговорил его сначала к высшей мере наказания. Но в последний момент расстрел заменили штрафбатом. Филимонова подлечили и погнали воевать. Больше его ни одна пуля, как на смех, не тронула. Войну он закончил в Праге. ("Дошел, батя, гад буду! - божился Филимонов. - У меня фотокарточка есть, я тебе покажу".).

Потом он воевал в Японии. Потом, отказавшись от демобилизации, долго еще служил - уже в чине старшины. Правда, в мирные дни Филимонов малость пострадал: ему во Владивостоке на танцах морячок один зубы выбил.

- Да я на это клал! - хохотал Филимонов. - Я себе золотые вставил. Во! - полный рот… Ба-тя! - снова принимался он трясти отца. - Даже не верится!.. Давай выпьем!

Отец принял угощение Филимонова. Почему же не выпить с фронтовиком? Да еще с таким заслуженным. Там ведь медалями зря не разбрасывались. Раз получил столько - значит, было за что.

По дороге домой он нет-нет да хмыкал удивленно, качал головой. Это надо же так повернуться! Ведь не хотел человек воевать. Слезьми плакал. Сам себя изуродовал. А его подлатали, подштопали: иди, сукин сын, воюй! Заставили свое отбухать. Да разве только свое? Он, пожалуй, чужого еще прихватил, за тех, кто не довоевал или вовсе в тылу отсиделся… Значит, если на круг считать, война положенное ей выжимала, не дармовую, значит, кашу солдатики ели.

В этот день ему довелось еще выпить. К соседу, Кузьме Аксеновичу, приехал в гости сын, майор. Кузьма Аксенович по такому радостному случаю собрал застолицу. Отца, как фронтовика, посадили рядом с майором: остальные мужики были все постарше, ровесники примерно Кузьмы Аксеновича - в последней войне им участвовать не пришлось. Отец, польщенный таким соседством, подвыпив, раздухарился:

- Да если бы меня тогда не зацепило, я, может, до самого Берлина дошел! У меня, может, этих орденов теперь было бы полчемодана! А что, а? Я там не боялся почему-то. Ей-бо! Другие - ой-ой-ой! мама! - а я нет. А чего бояться? У меня автомат с полным диском. Да запасной на поясе. Да гранаты. Ну-ка, тронь меня!..

Потом пели. "Броня крепка…" - и отец, поднимая корявый кулак, грозил какому-то неизвестному врагу:

- А вот пусть сунутся другой раз! Мы им покажем!.. Я, к примеру, хоть и однорукий, а пойду! Еще гвоздану по сопатке!.. Верно - нет, товарищ майор?

И майор, уставший от угощения, от пьяной колготы мужиков, снисходительно хлопал отца по плечу:

- Верно, солдат, верно. Правильно мыслишь.

Таким я запомнил своего солдата. Таким он живет во мне - в моих снах, в моем сердце. Живет много лет, хотя много лет назад умер.

Наступит время, уйду я - и лишь тогда он умрет окончательно, безвозвратно.

И вот это кажется мне обидным.

Люди верят в бессмертие. Те, кто жил до нас, кто умирал за нас, верили в него. Они не знали, что верят в бессмертие. Они вообще не знали, как называется их вера. А верили они в нас: в нашу жизнь, в нашу память, в нашу веру.

И разве не заслужили они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно проживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?

Может быть, хитрость моя наивна, но я рассказал о своем солдате, чтобы жил он и после того, когда не станет меня.

Что еще я могу для него сделать?..

Назад Дальше