Антракт: Романы и повести - Юлиу Эдлис 12 стр.


- Соври еще, что любишь меня… - Он прижался к ней всем телом, нежности и умиления в нем было сейчас больше, чем желания.

- А вот и люблю, - очень серьезно отозвалась она в темноте, - что тут такого?.. Нормально.

- За что? - пытал он ее, обнимая еще нежнее.

- За что?.. - она лежала на спине, уставившись глазами в темноту, словно бы раздумывая над его вопросом.-

Не знаю… Нет, знаю, за что сегодня! За то, что ты не отказался.

- От чего? - не понял он.

- Я так труханула, что ты не захочешь… ну, помочь ему.

- Дыбасову?.. - догадался он и невольно ослабил объятия, отодвинулся от нее к стене. - Так ты из-за него?!

- Нет! - испугалась она и сама тесно прижалась к нему. - Нет!.. Он просто такой… такой, не знаю, как сказать, несчастненький, неприбранный какой-то, никому не нужный… и ручки, кулачки у него такие крохотуленькие, ну прямо ребенок… - И совершенно неожиданно тихо заключила: - И такой страшный…

- Страшный?.. - Он вспомнил ее испуганные глаза, когда, вернувшись из леса, открыл дверь в кабинет, где она была с Дыбасовым, - Ты боишься его?

Она ответила не сразу:

- Не его… Просто когда он говорит и глазки у него как двустволка делаются - вот-вот выстрелит! - страшно… Не его, а… не знаю, как и сказать… Не страшно, а… я, когда с ним вдвоем осталась, только и думала - скорей бы ты пришел, думала, еще немножко, и если ты не придешь…

- Что тогда? - спросил он и знал наперед ответ, которого сама Эля еще не знала, не догадывалась.

Она только еще теснее прижалась к нему…

Утром Иннокентьев проснулся оттого, что бушевавший всю ночь напролет ветер внезапно стих и все смолкло, словно вымерло.

Эли рядом не было.

За окном было уже совсем светло, но сумрачно и серо - за ночь ветер успел нагнать во все небо низкие тучи и стряхнуть с деревьев вчерашний праздничный снег, они стояли голые и пасмурные, хвоя их казалась почти черной, дорожка, ведущая от крыльца к воротам, поразившая вчера Иннокентьева трогательной белизной, была усыпана осыпавшимися от ветра иглами, и теперь снег был неряшлив и тосклив.

И давешней легкости и праздничности на душе у Иннокентьева тоже как не бывало. "Вот еще один Новый год… - подумал он. - А давно ли прошлый встречали?.."

За стеной послышался душераздирающий, из самых недр легких, утренний кашель Ружина.

7

Эля, не спрашивая согласия Иннокентьева, словно так и было условлено между ними, с самого утра засобиралась за ним на репетицию в театр, хотя ей там совершенно нечего было делать, да и само ее появление ставило его в неловкое положение: как ее представить хотя бы?.. Но он ей ничего не сказал.

В то утро ему пришло в голову несколько вычурное и рассмешившее его самого сравнение, этакий гиньоль: он - как старый, выезженный цирковой конь, всю жизнь бегавший по кругу манежа и которого, нежданно-негаданно выпустили из конюшни, где у него было вдоволь душистого сена и свежего овса, на волю, на зеленый простор, под голубое небо, - и он разом захмелел от этой зеленой и голубой нестреноженной воли, голова пошла кругом, солнце слепит глаза.

Он не удержался, спросил себя чуть ли не вслух:

- Уж не счастлив ли ты, черт тебя побери?!

В служебном подъезде театра их ждала помощник режиссера, немолодая женщина, обвязанная вокруг талии серым оренбургским платком, провела пустыми, тускло освещенными коридорами из фойе в зал, у входа в который на низенькой, крытой истершимся синим бархатом банкетке сидела, дожидаясь Иннокентьева, Настя Венгерова. Увидев его, встала, быстро пошла навстречу.

- Здравствуй, Боря, - коснулась вскользь прохладной щекой его лица, - к сожалению, я не смогу сидеть с тобой, у меня другая репетиция. Но самое ужасное, что весь театр уже знает, что ты здесь, у нас ничего нельзя утаить… Герасимов уже закатил Дыбасову истерику - как посмели без его разрешения…

Герасимов был директор театра, но он ничего не решал, единовластным хозяином был сам Ремезов. Директор смертельно боялся его и - это было известно всем и каждому - только и ждал, чтобы тот на чем-нибудь споткнулся. Герасимова можно было не принимать в расчет - если он и не возьмет сторону Дыбасова в этой ситуации, то и не слишком будет стоять на страже интересов Ремезова.

- Я очень на тебя надеюсь, Боря, говорила Настя вполголоса, словно боясь быть подслушанной кем-то, хотя, кроме них двоих да еще Эли, никого в темном фойе не было, - Тебе наверняка понравится, ты все поймешь и сделаешь как нужно… - И так же торопливо, не попрощавшись, ушла. Элю она будто и не узнала, не увидела.

Иннокентьев вошел вслед за помрежем в пустой и едва освещенный, отчего он казался гораздо обширнее, чем при полном свете люстр, зрительный зал. Сцена и вовсе тонула в зыбком полумраке. Единственным ярким пятном светилась лампа на столике режиссера в среднем проходе партера, но за столиком пока никого не было. Лишь в задних рядах угадывалось несколько разрозненных фигур, размытых темнотой.

Еще со студенческих лет, когда он, проходя на старших курсах практику, изо дня в день просиживал часами на репетициях в различных театрах, Иннокентьев полюбил напряженную тишину этих предрепетиционных минут, ожидание и смутное волнение, перед тем как на полуосвещенную сцену выйдут актеры - еще не загримированные, с будничными лицами, в мятых, затрапезных джинсах и свитерах, с тетрадками еще не выученных ролей в руках, рабочие, тихо переговариваясь, еще устанавливают и передвигают выгородки и мебель, реквизиторы в войлочных тапочках бесшумно расставляют бутафорские цветы и тарелки с муляжными куропатками, осветители в ложах верхнего яруса, перебрасываясь вполголоса репликами через весь зал, устанавливают свет, проверяют свою аппаратуру радисты, и душа твоя полнится предвкушением тайны и чуда, когда все это - свет, звуки, голоса и лица оживут, сольются воедино, обретут высший, небудничный смысл и ты подчинишься ему с покорностью и восторгом: "…над вымыслом слезами обольюсь".

Как почти все профессионалы, Иннокентьев репетиции любил больше, чем спектакли с их аплодисментами и раздражающим шуршанием конфетной фольги, с торопливо убегающей, не дожидаясь последней реплики - и так все ясно! - в гардероб за пальто публикой. Репетиция - это и есть театр, его истинная, открытая только посвященным жизнь, искания, промахи, истерики и счастливые и редкие обретения.

Когда-то, в дни молодости и славы Ремезова, на его репетиции сбегалась вся театральная Москва: артисты из других театров, студенты, критики и просто "болельщики", - и то, что в последние годы зал на его репетициях был пуст, более всего прочего свидетельствовало, что время его ушло.

Они прошли почти на ощупь в зал, уселись в нескольких рядах позади режиссерского столика. Из-за кулис доносились чьи-то приглушенные голоса.

- Темнотища какая!.. - испуганно прошептала ему на ухо Эля, но шепот ее, подхваченный чуткой тишиной, был слышен во всем зале. - Так полагается?

- Тише, - предупредил он ее, - на репетициях еще полагается сидеть молча.

- Страшно… прямо аж жуть!..

- То ли еще будет, - рассеянно отшутился он.

В зал быстрыми, нервными шагами вошел Митин, остановился в светлом проеме двери, привыкая к темноте.

- Игорь! - позвал его, обернувшись, Иннокентьев. - Я здесь!

Митин подошел к нему, шаркая по полу ногами, чтобы не оступиться, сел в кресло позади.

- Сейчас начинаем, - сказал он, позабыв даже поздороваться. - Роман дает последние указания артистам. Кстати, Герасимов тебя не перехватил на ходу?.. Он еще со вчерашнего дня - кто-то, естественно, настучал ему - впал в полное беспамятство от страха. Может быть, - предположил Митин с надеждой, - он просто не пришел сегодня в театр, решил умыть руки?.. У него ведь тоже свои счеты с Ремезовым.

- А вы не бойтесь! - опять слишком громко, так, что ее услышали и в задних рядах, прошептала, обернувшись к нему, Эля, - Что вы прямо-таки, Игорек, всего на свете боитесь!..

- Ничего я не боюсь! - отмахнулся тот от нее и раздраженно упрекнул Иннокентьева: - А ты к тому же пришел еще и не один!..

Со сцены по крутой приставной лесенке сбежал в зал, словно возникнув из сумрака кулис, Дыбасов, решительно прошел к своему столику, свет лампы выхватил из темноты его лицо - теперь на нем не было и тени растерянности или брюзгливого высокомерия, оно выражало лишь волю, сосредоточенность и власть.

Он даже не оглянулся на сидящих за его спиной Иннокентьева и прочих, они для него сейчас просто не существовали, он жил в ином, отдельном от них и недоступном им мире. Отчетливо и твердо сказал в микрофон:

- Начинаем! Прошу всех приготовиться! Все на местах? Надежда Ивановна, вы меня слышите?

Из-за кулис выглянула та самая женщина, обмотанная оренбургским платком, которая встретила Иннокентьева на служебном ходе.

- Я слышу, Роман Сергеевич. Все готовы.

- Андрей! - требовательно и властно выкликал своих помощников Дыбасов.

- Порядок, Роман Сергеевич! - ответил ему с верхнего яруса осветитель.

- Петя!

- Здесь! - отозвался усиленный динамиками голос из радиорубки. - Можно, Роман Сергеевич, я вступление для верности прокручу, вчера переписал на новую пленку?..

- Раньше проверять надо было! - жестко оборвал его режиссер.

Вдруг Иннокентьев услышал у самого уха чей-то настойчивый шепот:

- Борис Андреевич, вас очень просят пройти прямо сейчас к директору. Иван Федорович сказал - непременно. Я вас провожу.

Иннокентьев повернул голову - рядом, наклонившись к нему, стояла какая-то девушка, лицо которой он в темноте разглядеть не мог, вероятно, секретарша Герасимова.

Но самое странное было то, что ее шепот расслышал и Дыбасов за своим столиком. Он приказал в микрофон голосом, не терпящим возражений:

- Начинаем! Откладывать репетицию не будем ни на минуту. Дирекция пусть занимается своими делами, нас это не касается. Надежда Ивановна, начинайте. Полная тишина. Вырубите свет!

Зал погрузился в совершеннейшую темноту, и стало так тихо, что Иннокентьев услышал, как бьется его собственное сердце.

И вот в этой-то тишине Митин настойчиво зашептал ему в ухо, и шепот его конечно же был слышен всем:

- Пойди! Я прошу тебя, пойди! Пока не поздно!..

Иннокентьев встал - Митин был прав, не время дразнить гусей. Попросил девушку:

- Давайте вашу руку, я ничего не вижу. Идемте. - Нашел в кромешной тьме ее руку, пошел за нею к едва теплившейся красными угольями надписи "Выход" над дверью, на пороге оглянулся: на сцене угадывалось молчаливое движение актеров, сдерживаемое их дыхание. Одиноко горела в темной пустоте зала пригашенная козырьком лампа на столе Дыбасова.

Когда они вышли в коридор, прикрыв за собою дверь,

Иннокентьев повернул было направо - он знал, где расположен кабинет директора, - но девушка остановила его:

- Не туда. Иван Федорович ждет вас в верхнем фойе.

И первой пошла вверх по лестнице.

В обширном и пустом фойе, сумрачном оттого, что высокие окна были забраны плотными шелковыми портьерами, мелкими, семенящими шажками ходил из угла в угол в совершеннейшем одиночестве невысокий и плотный человек в тяжелом драповом пальто, размахивая на ходу рукою с зажатой в ней меховой шапкой. Подойдя впритык к стене, он резко останавливался, упираясь взглядом в тесно развешанные на ней фотографии артистов, словно видел эти лица впервые, и внимательно изучал их, затем так же резко поворачивался на каблуках и быстро шел к противоположной стене, чтобы вновь впериться глазами в портреты других актеров.

Секретарша окликнула его:

- Иван Федорович!

Прежде чем подойти к Иннокентьеву и поздороваться, он коротко велел ей:

- Идите, Нина, и если мне будут звонить - меня в театре сегодня вообще не было, поняли? - И только после этого протянул руку Иннокентьеву. - Простите, что я на ходу, не в кабинете, Борис Андреевич, но так лучше, вы сейчас поймете… - Огляделся вокруг, ища глазами, на что бы присесть, но в фойе не было ни одного стула или банкетки. Герасимов огорчился, развел руками, - И даже сесть не на что, придется на ногах, уж извините.

Иннокентьев пожал ему руку, но сказать ничего не сказал - Герасимов сам вызвался на этот разговор, вот он-то пусть первый и начинает его, торопиться некуда, разве что на репетицию, хотя едва ли Дыбасов, несмотря на свою угрозу, начнет, не дожидаясь его, Иннокентьева.

- Давненько к нам не заглядывали, Борис Андреевич, за весь сезон ни разу, а тут вдруг на репетицию, а?.. - И вопросительно посмотрел снизу вверх на Иннокентьева.

- Служба, - пожал плечами тот, - каждый вечер какое-нибудь событие, разве поспеешь за всем?

- А сегодня? - не удержался Герасимов, но тут же поспешил разъяснить свою позицию: - Право режиссера - приглашать на репетицию кого угодно, тем более вас. Но я как директор… - Однако не договорил, перескочил на то, что, по-видимому, волновало его больше всего: - Я к одиннадцати тридцати вызван в министерство, в театр заехал совершенно случайно, даже не собирался, так что мог бы и не знать, что вы здесь… - И опять покосился на собеседника.

Ему надо помочь, бедолаге, подумал про себя Иннокентьев, вон как холодным потом исходит от растерянности, не знает, на чью сторону встать, что ему выгоднее… Протянем же руку утопающему.

- Что ж, - сказал он вслух, ободряюще улыбнувшись Герасимову, - будем считать, что мы и не встречались. Действительно, что это за разговор - на ходу, на бегу?.. Тем более что я сегодня с неофициальным, как говорится, визитом - просто Дыбасов хотел посоветоваться по старой дружбе, только-то.

- Да и Ремезов в отъезде, а без него, без Аркадия Евгеньевича, вам и самому, наверное, неинтересно… - И опять не удержался, спросил с надеждой: - Вы ведь без аппаратуры приехали, снимать сегодня не собираетесь?.. А то без Аркадия Евгеньевича…

- А я вообще пока не знаю, буду ли снимать этот спектакль. - Но добавил со значением, не надеясь на сообразительность Герасимова: - Хотя, если по правде, все ждут с нетерпением этого опуса Дыбасова. - И особо выделил фамилию режиссера. - Так что рано или поздно…

- Конечно, конечно, - заторопился Герасимов, - хотя все пока сыро, у Аркадия Евгеньевича еще перед отъездом были соображения, замечания, а как вернется, его слова, - засучит рукава и…

- Естественно, - подхватил на лету его мысль Иннокентьев, - главный режиссер, кому, как не ему, помогать молодым встать на собственные ноги?! Святое дело.

- Святое дело?! - вдруг вскинулся, позабыв об осторожности и дипломатии, а также о только что вымоленном у Иннокентьева алиби на случай гнева Ремезова, пошел пятнами Герасимов, - Это для Ремезова-то?! Не смешите! Да он всех молодых - под корень, под корень, никто больше одного спектакля не успевает поставить! А если к тому же успешно, так наш Наполеон - его в шею, да еще таких собак навешает, что ого-го!.. Он их только в подмастерьях и терпит, а потом приходит за две недели до премьеры, пройдется рукой мастера, наведет блеск, и все в один голос - Ремезов, Ремезов!.. А уж критики, прости господи, - не примите, конечно, на свой счет - прямо-таки на цырлах ходят, стоит Ремезову чихнуть, как готово: новое слово, корифей сцены!.. А нахлебались бы они этого самого корифея изо дня в день, как я… И все как с гуся вода - Ремезов есть Ремезов, талант, а таланту все позволено, если талант, так ему, видите ли, море по колено, нишкни… Так он и даст вашему Дыбасову зеленую улицу, ждите! Да и со мной, вы думаете, он стесняется? Да если он узнает, что вы были на репетиции и что я с вами вообще разговаривал…

- А мы с вами и не разговаривали, Иван Федорович, - успокоил Иннокентьев расходившегося - видно, уж так-то накипело на сердце у бедняги, уж так-то допек его Ремезов, - вспотевшего от собственной слепой храбрости Герасимова, - вы же с утра были в министерстве. Да и репетиция давно началась, а меня в зале и нет, так что… Вы не опоздаете к начальству, Иван Федорович? Двадцать минут двенадцатого…

Герасимов, вдруг ужаснувшись всему им выплаканному, просто-таки на глазах изменился в лице.

- Вы правы, вы правы… И вообще… Да и при чем тут вы, при чем я?! Это их дела, Ремезова и Дыбасова, своих забот у меня, что ли, не хватает?! - И, сунув Иннокентьеву горячую ладошку, понесся прочь, на ходу приговаривая: - Только этого мне недоставало!..

Иннокентьев спустился вниз, подошел к дверям зала, прислушался: Дыбасов сдержал свою угрозу - репетиция шла полным ходом.

Слов из-за двери было не расслышать, и, может быть, именно поэтому интонации актеров, их голоса - мужской и женский - казались Иннокентьеву такими безыскусно, неотразимо правдивыми, каждое слово рождалось мыслью, искренним чувством и в свою очередь рождало ответную мысль и чувство, и это давалось им непросто, оплачивалось сердцем, верой, болью, неутолимой жаждой выговориться до конца, докопаться до истины…

Иннокентьев подумал, что, стоя за дверью, он как бы подслушивает чужую живую жизнь, становится невольным свидетелем того, что ему заказано, что принадлежит только тем двоим за дверью, и знай артисты, что кто-то их подслушивает, они не стали бы говорить так откровенно, замолчали бы…

И вдруг ему до галлюцинации отчетливо послышался из-за двери его собственный голос, его и ее, Лерин, это они, он и она, тогда, той осенней ночью, говорят и никак не могут выговориться и примириться с неизбежным, потому что в обоих еще не совсем погасла надежда, что все еще можно поправить, повернуть вспять, все можно еще простить и начать сначала…

Он рывком открыл дверь и, как в ночную реку, погрузился с головой в темноту зала. Он не стал пробираться на прежнее свое место, сел в ближайшее от двери кресло.

Нет, это были всего-навсего актеры, искусные скоморохи, калифы на час, на один вечер…

Не отрываясь, он с жадностью смотрел на сцену, послушно покоряясь тому, что на ней происходило, и вместе другой, трезвой какой-то мыслью думал о том, как хрупко и непрочно их искусство, как бренно, коротко: сойдет спектакль, выкинут его из репертуара - и забудется, испарится из памяти, как не бывало…

И еще он вспомнил - давнее, чудом всплывшее со дна памяти: пятьдесят седьмой год, первый Московский фестиваль молодежи, он еще желторотый студент-первокурсник, через всю Москву, от ВДНХ до Парка культуры, протянулось пестрое карнавальное шествие - скоморохи, ряженые жонглеры, акробатки в коротеньких юбочках, слоны под бархатными чепраками, верблюды, ослики с высокими султанами из перьев, медное ликование оркестров. На огромных платформах - гигантские муляжи, картонные клоуны-великаны, рыжие, зеленые, небесно-лазоревые, оранжевые, с застывшими на лицах веселыми, во весь рот, улыбками, на их могучих плечах из папье-маше били в бубны, плясали, пиликали на скрипочках настоящие, живые клоуны с такими же застывшими от уха до уха страдальчески-смешными ухмылочками, что и у картонных их собратьев.

Назад Дальше