Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:
- Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…
С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.
Ночь по селу - нигде ни гу-гу, не журкнет, не брякнет.
Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.
В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал - был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:
- Черт неладный, вставай.
Молодуха как с печки упала:
- Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…
- Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!
Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:
- И куда его нечистая сила занесла? - Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.
- Одевайся живей, поедешь.
- Куда?
- На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!
(Не спрашивай "куда", удачи не будет; спрашивай: "далеко ли?")
Старик хлеснул дверью, загремел сенным болтом.
Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:
- Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга - само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на-попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…
- Помню, батюшка.
- Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!
Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.
Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:
- Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.
Не раздеваясь, прилег на постель, и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:
- Кто там?
- Сват, выдь-ка на минутку.
- Пошто?
- Дело есть.
Вышел боковушкой.
- Ты, Антон?
- Я, сват.
- Ты что?
- Да ничего.
Постояли.
- В избу айда, покурим, - пригласил хозяин.
- Некогда.
- Какие тебя дела крутят?
Антон помялся и досказал:
- Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.
- Ну, так что?
- Тебя, значит, зовут.
- Меня?
- Тебя.
- Что за собрание?
- А я не знаю.
- Ну их в прорву…
- А ты иди, сват, иди… - засуетился Антон. - Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. - И он торопливо зашагал через улицу.
Максима Панкратова изба полным-полна.
В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:
- …Два звонка. Я мешок за ухо да в вагон - нельзя, делегатский; в другую дверь - штабной; я дальше - "Куда прешь, вагон особенного назначения". Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть, так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: "Слазь". Я упираюсь. "Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству". Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: "Слазь без литеры и вся недолга". Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. "Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь - моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно". Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. "Ладно, кричу, машина твоя…"
Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.
На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:
- Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки-мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадят, не стони, голубь сизый…
Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:
- …Знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев, как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет - капля не пропадет. Землю разделает, не земля - мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина - выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку - машина ему спашет, нажмет другую - посеет, нажмет еще - машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…
- Да, - подсказал старик Колухан, - в совете нажмут кнопку, сразу все отберут.
Могучий хохот потряс избу изба закачалась на корню.
Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…
- Прямая выгода…
- Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.
- Ну, кнопка…
- Смехи, пра, ей-богу…
- То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…
Колухан:
- Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка - хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь да вонь от нее да увечье.
- Машина нам ни к чему, - подхватил кудрявый Тихоня, - разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедывал: при социализме все должны быть бедными?
- А по-моему, - сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, - жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш к монаху в штаны.
В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.
- Что у вас слыхать?
- Одинаково… Щупают почем зря.
- Под метелку гребут?
- До зерна, до мышиного хвостика.
- Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.
- Куда пойдешь, кому скажешь?
- Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой. Скоро пахота, сев - ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.
- Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…
- Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.
- Весна придет, с чем взяться?
- Не закон, мужики…
- До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…
- Где там, и близко не подпустят.
- Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?
- У нас по три кошки нет, не то что коровы.
- Скажи на милость…
- Опять и обмолот был неправильный.
- Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу - озеро будет.
- Дда, плюнуть не хитро.
- Что и говорить…
- Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.
Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.
- Давай начинай, вся правленья в сборе.
- Жевать тут нечего.
- Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.
Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов - горожан, выкуренных из своих нор советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.
Проговорили всю ночь.
Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.
Под утро, еще затемно, ходоки уехали.
Семен Кольцов заложил жеребца - на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.
Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.
По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.
Мужики взвыли:
- Кум, слыхал?
- Знаю.
- По живому, слышь?
- Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать, и то не вдруг, а это, эка махнули.
Не унывали одни охотники.
Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:
- Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.
Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии сына божия.
Земля накалялась село гудело:
- Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…
По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли. Шатались улицей, сбивались в кучки:
- Начисто гребут.
- Без милости.
- Скажи ты, под метелку, до скретинки.
- Амбары охолостят, по дворам пойдут.
- Как хочешь, так и клохчешь.
- Припасли, наработали.
- Мы, гыт, голодны…
- Дармоеды, сукины дети.
- Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.
- Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.
- Это не жизнь, а одна болезнь.
- Так и так подыхать.
Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.
На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: "Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки".
В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:
- Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: "Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы".
Отрядники - сборная городская молодежь - коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, повыбитой корытом дороге, в притруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.
На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.
- Начинай подряд. Чей амбар?
- Прокофия Буряшкина амбар.
Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист.
- Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?
- Дома, должно, - буркнул Курбатов, - где же ему и быть, как не дома?
- Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.
Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.
- Спрятался.
- Прятаться? Приступи, ребята.
- Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, - сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку-Проньку было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.
Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.
- Что сентябрем глядишь? - крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.
Солдаты засмеялись.
Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:
- Значит, ломать?
- Ломать.
- Умно придумал…
- Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.
- Так, так…
- А твоя какая забота?
- Мое дело десято, не о себе пекусь.
- Не пой лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.
Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:
- Нету подвод, лошади в разгоне.
Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:
- Хозяин!
- Я хозяин.
- Здравствуй.
- Здравствуйте, как не шутите.
- Лошади дома?
- Чово?
- Лошади, говорю?
- Какие лошади?
- Запрягай, по приказу Ванякина.
- Чово?
- Ну, дурака не валяй.
- Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.
- Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.
- Далека ли?
- …за калеками.
- Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.
- Лошади дома?
- Чьи лошади?
- Твои.
- Мои?
- Ну да.
- Нету у меня лошадей. Одну в Красную Армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.
- Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.
- Черед не наш, товарищ, мы свой черед…
- Одевайся, пойдем.
- Куда пойдем?
- Там увидишь.
- Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…
На дворе мужик запрягал и приговаривал:
- Из оглобель в оглобли… Загоняли… Разве у нас лошади стали? Этих лошадей только на дрова испилить… За неделю из села больше шестисот подвод выгнано… Корм свой, харчи свои, приедешь к вам в город - постоялые дворы разорены, квартиры нет, ночевали намедни на площади, обворовали нас, у кого шлею срезали, у кого тулуп с возу утащили… Полицейские из города гонят, чтоб мы, значит, не мусорили, из села гонят, из избы своей гонят… Ну, ни вздохнуть тебе, ни охнуть.
- Терпеть надо, - поучительно замечал солдат.
- Как такое терпеть живому человеку?
На гумнах гремели разбиваемые замки.
В сусеках темным жаром пламенело зерно. В углах колыхались огромные, как решета, круги паутины. Паутина и пыль крыли ребра бревенчатых стен. Зерном наливали мешок за мешком под завязку, в полутемном пролете дверей дымилась сладковатая хлебная пыль. Разогревшиеся солдаты бегали в одних гимнастерках, и розвальни, крякая, ловили тугие мешки в свои широкие объятия.
Село гудело.
А в исполкоме, ровно в смоляном котле, кипело собранье.
Курбатов надрывался:
- Доколе, граждане, будем пить сию горькую чашу?
Перед исполкомом церковная площадь была запружена народом: солдатки, вдовы, инвалиды - хомутовская голытьба. Комбед раз в месяц выдавал им понемногу гарочной и жертвенной - от богатеев - муки. Нынче был день выдачи, но еще с утра пронесся слух, что выдавать не будут. В толпе кружились и богатые мужики со своими разговорами:
- Мы последним куском рады поделиться, но, видишь ты, самим животы крутит.
- Уж так крутит, и не сказать.
- Не нынче-завтра все по миру пойдем… Не знай, кто подавать будет.
- Бешеный комиссар последнее дограбит и все в город увезет.
- Крышка, всем крышка.
- А слыхали, в волость нову бумажку прислали, кур требуют?..
- Еще того чище… Мы сами мякиной давимся, а их, вишь, на курятину потянуло?.. Гоже.
- Чудак, ваша благородия, а того не понимаешь: пасха жидовска скоро, ну, вот и…
- Упремся, братцы!
- Тут такое дело: или сена клок, или вилы в бок…
Вызванный с задов Ванякин продирался со своими солдатами через толпу. Визгливые женские голоса засыпали его насмешками и бранью. Толпа дышала горячо, бабы размахивали пустыми мешками - злоба рябила их лица, как ветер воду. В исполкомовские окна, будто камни, летели крики гнева.
- Да-а-а-а-а-а-ва-ай…
- Хле-е-е-ба-а-а-а-а…
На крыльцо исполкомовское вышел Ванякин. За ним - Курбатов. Взметнулся бабий плач, бабий стон.
- Товарищ, подыхаем…