Железная трава - Владимир Бахметьев


В сборнике произведений В. М. Бахметьева (1885-1963) представлены лучшие повести и рассказы писателя. В них нашел художественное воплощение огромный жизненный опыт Бахметьева-реалиста, революционера, участника культурного строительства в Советской России. Книга дает яркую картину народной жизни на переломе двух эпох: в дооктябрьской и советской сибирской деревне, на фронтах гражданской войны и в годы первых пятилеток.

Содержание:

  • ВОСКРЕСЕНЬЕ 1

  • НА ЗЕМЛЕ 5

  • АЛЕНА - Повесть 8

  • МАШИНА 21

  • МАТЬ 26

  • КАНДАЛЬНИК 33

  • ТАЕЖНОЕ 34

  • ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА 36

  • КОНЕЦ ВОРОШИЛИНА 40

  • ОШИБКА 43

  • ЖЕЛЕЗНАЯ ТРАВА - Повесть 46

  • МИХЕЙ КУЗЬМИЧ НА КУРОРТЕ 51

  • ЕЕ ПОБЕДА 54

  • ОПЛОШНОСТЬ СЕРЖАНТА ВАСЮТИНА 61

  • ПОД ЗНАМЕНЕМ БОРЬБЫ 62

Железная трава

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Коммунистка, старая подпольная работница, героиня труда - вот кто такая Бармашева.

Аграфене Петровне за сорок, но глаза у нее по-молодому зоркие, с искринкою, походка проворная, пружинистая, речь пылкая и крепкая.

Бармашева - отличный работник среди женщин, мудрый советчик и чуткий товарищ, способный на незаурядные жертвы. В самое последнее время особенно охотно возится она с детьми, устраивая ясли, сады, приюты.

Встретил я Бармашеву на отдыхе в Крыму, в одном из санаториев.

- Сдавать начала!.. - посмеиваясь, жаловалась она. - Бывало, у ткацкого станка по двенадцати часов трубила, хоть бы хны! Ну, а теперь, чуть что, в поясницу вступает… Ребята приказывали подлечиться… Да вот, не знаю, выдержу ли: уж больно скучно тут без дела!.. Опять же вон какой повсеместный разворот в хозяйстве… Каждая пара рук на счету!..

Моря она не терпела.

- Силы в нем много, а толку мало: на манер барыни-баловницы с утра до утра плещется, регочет, а как обуздать - не придумано!..

И вовсе было забавно видеть ее в часы прогулок, когда, нахохлившись, шарила она глазами с отмели по неоглядной водной пустыне.

- Турбины бы, что ли, какие поставить? - раздумчиво говорила она спутникам. - Зря ведь силища-то пропадает, а?

Дворцы Ливадии и Массандры, роскошные, но в ту пору еще пустые, огорчали Бармашеву не менее, чем "безделье" моря.

- Ты понимаешь, - заметила она мне в одно из посещений нами Ливадии, - тут до двухсот комнат… Ведь это же - на целый город детворы!..

Раздражали ее мертвые бесшумные кипарисы, ленивые греки, часами лежавшие в тени своих дворов, табачники, обливающиеся потом, чтобы вырастить ядовитое зелье, и даже роскошные виноградные плантации не возбуждали особого сочувствия Бармашевой.

- Какой это край! - вздыхала она. - Винный да табачный… Все тут вроде как временное…

И она сбежала до срока, не закончив отдыха.

В один из последних вечеров у моря, пряных и черных, как деготь, с оглохшими звездами наверху, с тоскливым перекликом цикад, Бармашева потянула меня к берегу и здесь, усевшись на теплый осколок гранита, не спеша рассказала кое-что о себе.

- Ты попомни это да запиши: может, кому пригодится. Особливо молодежи нашей: пусть знает, какие муки нам в юности-то испытать довелось.

Начала она так:

- Не верь, милый, что человек только раз родится. Который посчастливей, тот и дважды и трижды на свет вылупится, и всякий раз человек тот новыми глазами на мир глядит.

Впервые, как все, родилась я у матушки с батюшкой в селе Плющихе, в ста верстах от Москвы, на пятом году после расправы с царем Александром Вторым.

Ну, на место Второго сел тогда Третий, мужикам от того легче не стало, а мой батенька как раз тут землю свою побросал и в батраки подался к купцу, на мельницу.

Росла я, как мышка в норке, на корочке хлеба, и уж вовсе не думала, что когда-нибудь и мои мышьи зубы точить примутся под царем сиденье…

Девяти лет отдана была я в няньки к попу, и тут впервые поколебалось во мне почтение к богу, ко господу, к "господину" всего людского. Поп тот, хозяин мой, был лютый пьяница и охальник, бил свою попадью, прижил на стороне, с просвирней, ребенка и часто, разбушевавшись, крыл черным словом всех великомучеников.

Эх, и хватила же я у того попа горя! Сверстники мои жеребятами при родителях резвятся, а я, как окаянная, вечно в трудах: то белье детское постирай, то с кухаркой на речку съезди, то полы помой да убери скотину.

Сбежала я! Мать сколько-то дней угощала пинками меня и плакала, а потом сжалилась, гнев свой на попа повернула и даже в школу меня пустила. Захлебываясь, твердила тут я аз-буки и уж книжку читать стала… Однако ж недолго ученье мое продолжалось. В конце второй зимы, великим постом, взял меня батька из школы.

- Что тебе, в лавке сидеть али писарем быть? - говорил он. - Садись, девка, с матерью за куделю…

Поплакала я, села за пряжу, а там, чуть приобсохли дороги, отвел меня батенька в подмосковное село, в Семиполье, на поденщину.

Жители тамошние - староверы. Бог у них, как гляжу я теперь, обстоятельный был, крутой да хозяйственный, вовсе не похожий на поповского. У поповского жадность с разгулом уживалась, а тут только знай, что рупь на рупь в рундуки спускай… Оттого и свечки у кивотов Семиполья куда как толще нашенских, а жеребцы во дворе лютее и крепче.

Сразу невзлюбила я хозяев своих. Глаза хоть взять: этакие у всех ясные да умильные, ребячьи какие-то… А на сердце - что у бабы, что у мужика - булыжник. Скажет ежели старший, бородищей тряхнет: "Уходи, господня раба, не нужна ты нам", - баста! Тут уж хоть криком у ворот изойди, не впустят.

Ух, как ненавидела я их, а терпела. В поле, в садах - как каторжная. В будни и в праздники, в погоду и в ненастье - одна честь…

Бегала урывками за село на свалку я, копалась в назёме, собирала медянку, медные всякие обломки, платили тогда за фунт добра этого гривенник… Так что же? Проведал хозяин, всю выручку у меня отобрал. "На нашей, - говорит, - добывала земле…"

Каждое лето, четыре года подряд, выколачивала я в Семиполье по полсотне рублей, и отец за сорок верст приходил ко мне под осень за моим заработком.

Кажется, с тех самых пор научилась я ненавидеть деньги: через деньги, думалось мне, не живу я под родительской кровлей, через деньги стала я с детских лет вьючной скотиной, через деньги и отца своего родного разлюбила.

Помню, как бы даже обрадовалась я, когда не пришел он на пятую осень в Семиполье. Узнала потом, что сорвал на мельнице живот себе, полежал дома с неделю - преставился.

"Царствие, - думаю, - ему небесное, а я больше Семиполью не слуга".

Совсем было решилась уйти домой, да вдруг припожаловала мать моя самолично, сколько-то часов ревела, ласкалась, на нужду нашу жаловалась. И осталась опять я у своих богомольных хозяев на всю зиму.

Вот уж зима была! А к весне еще хуже мне стало… Встанешь, бывало, в три часа ночи - и прямо на свалку: за навозом для пашни. В поле мороз, в небушке звезды сосулями, а тут знай отгребай снега, навоз добывай, кидай наружу к саням. Выроешь этак ему саженей на пять в длину, аршина на два в глубину, и там вот на днище, как в чертовой шахте, буравишь под фонарем лопатой. А на ветер вылезешь, вонь от тебя, и на кого только похожа! Вся-то в навозе, пот льет ручьями, руки в кровавых подтеках.

Ездил со мной у саней паренек Васята - первая и оста́льная любовь моя. Сирота круглая, из себя вовсе невзрачный, а умом был пригож и досуж.

Говорит он мне однажды:

- Хочешь, Груняха, настоящей жизни? Бежим без отказу в Москву…

- А какой в том толк?.. - его я спрашиваю.

- А такой, что тут нам все равно погибель…

- Ладно, бежим!..

Шел мне семнадцатый год, и хотенье добиться настоящей, человеческой жизни, как опара на гуще, вздувало мое сердце.

- Ладно, Васята, бежим!..

НА ФАБРИКЕ

Довелось мне в Москве через того Васяту поступить на фабрику - шить шинели солдатские. Фабрика та возле Курского вокзала, зданье посейчас стоит там.

Проработала я здесь два года. Труд был нелегкий, дешевый, сдельно от шинели получала я всего-навсего пятиалтынный. Была попервоначалу ручной работницей я, позже надзирательница перевела меня на машину.

Все бы отлично, все бы хорошо, да смена моя ночная: от семи вечера до шести утра. Придешь на квартиру утром, голова-то трещит, глаза вон лезут, ноги мозжат, а отдыха тебе нет: снимала я койку на кухне, и днем вечный стоял здесь шум.

Так вот, в чаду каком-то, прожила я два года. И за эти годы восскорбела во мне душа. Людей вокруг много, и каждый такой же, как ты, горюн, а сладу в нас нет: будто свои, а чужие, будто и близкие, а мигни кому надзирательница - бежит человек, как услужливый пес, без оглядки, позабыв чужих и своих.

"Э, нет, - думаю, - нельзя так, сестрицы!"

Да и стала я на всех огрызаться, на начальство лаяться, а начальство у нас лютое: нишкни!

Рассчитали меня, и свались тут я вовсе: разломило меня всю, руки да ноги поскрючило. В больнице потом сказывали: от стали машинок, от пола асфальтового занедужилось мне.

Ходил на повиданье в больницу Васята ко мне, приносил мармеладу, и учуяла тут я, что не сахаром сладок гостинец - любовью горячей. Говорил мне Васята:

- Хожу, Груняшенька, на лесопилку, добываю трудами на двоих… Понимаешь ты это: на двоих!

Понимать-то я понимала, а про себя, дурная, такое думала:

"Люблю, а не скажу, слова не вымолвлю!"

Тревожилась я, что калекой из больницы-то выйду: нужна ли кому такая?

И молчала, дурная, а потом… никто уж никогда слов этих ("на двоих") не говорил мне: так и осталась я холостою на всю жизнь…

Да я - ты не думай - не очень печалюсь об этом. Мудрость ткачихе иная положена: береги в основе каждую нитку…

Но об этом - подальше.

КАК В АДУ

Приключилась беда с сердечным моим, с Васяткой. Я - из больницы, а его - в тюрьму. Заточили крепко, а за что - неведомо мне было.

Одно знала - не за разбой, не за воровской поступок.

Долго печалилась я и потому, главное, что была у Васи своя, от меня в секрете, жизнь.

Пыталась от людей распознать, да толку у них настоящего не добилась. "Смутьян, - говорили мне, - за смуту и взяли".

А в чем эта смута, никто толком не знал. Про себя же решила: если Вася за смуту, значит, смута - дело хорошее.

Шел тогда тысяча девятьсот четвертый год, ералашный, злой. Плыли из деревень слухи худые: обижали мужика помещики, изголялись над ним урядники, табунились всюду казачишки да стражники.

И в Москве непогоже было. По заводам - хмурь, на улках студенты кучами ходят. А тут - еще новость: убили у царя самого главного министра… Дворник говорил: политики какие-то убили, а старый жестянщик (во дворе цибарки мастерил), так тот, подвыпивши, такое плел… аж жутко становилось… Порешили, вишь ты, министры Россию японцам продать, а царь хоть будто бы и против, а сделать ничего не может!

И война эта с японцами! Откуда, зачем, кому нужна?..

Многие тогда почуяли: сдвинулось что-то в Россиюшке, перепуталось, а что и к чему - не прощупать!

С утра до ночи ходила я в те поры по городу, работы искала, кажись, все мысли повымерли, одна только и жила: где бы пристроиться?..

Наконец, нанялась на Арбате в трактир я, судомойкой.

Вот уж работка! Начиналась с трех утра, кончалась в одиннадцать ночи, а оплата за эти двадцать часов - десять копеек. А пища какая! Не стали бы и свиньи кушать.

Понравилась я кассиру, устроил меня подавальщицей у прилавка. Теперь не десять выколачивала я, а двадцать, только… не стерпела тут и недели…

Шум, гам, пьяная шваль и каждый, окромя кассира того, норовят обласкать тебя: кто ущипнет, а кто и облапит…

Выручил один завсегдатай, рабочий с завода: был он пьянчужка, а сердцем услужлив, на других, здешних, непохожий.

Отвел он меня на завод, через кума на работу просунул. А завод тот не простой, снаряды выделывал.

Назначили меня в желтое отделение, мелинитом да порохом начиняли там гранатные стаканы.

Я бы тогда в самый ад пошла, только б долой из трактира! А и впрямь в ад попала… С первого утра началась беда. Вижу, снимают у ворот рабочие всю одежонку и идут в нутро, а внутри и бельишко прочь, на плечи - больничный халат, на рожи - маски, к ногам - деревянные колодки…

Кругом часовые!

Впихнулась я в цех, и сразу у меня голова кругом… Воздух тяжелый, станки да колеса, а как заработал мотор, как воскружились шестеренки всякие да поползли отовсюду привода змеями, так я и замлела…

В воздухе ветер, как от тысячи веялок, гвалт, крики, ругань… Стою я дурочкой, о маске забыла и вижу: всё на мне желтым становится, а прядки волос как в кровь опустили… Хотела закричать, да вдруг закашляла, зачихала, поднялась страшная рвота… Пробегал мимо табельщик, увидел - станок вхолостую гуляет, а я подле как чушка на полу валяюсь. Заорал на меня:

- Ишь ты, телячьи нежности! Живо на работу, а не то к чертовой матери!..

Прокопалась я, по указке соседей, кое-как до смены, а наутро в контору:

- Пожалуйте паспорт!..

Улыбнулся конторщик.

- Ну, нет, - говорит, - паспорта тебе не дам… Раньше месяца никого не пускаем…

Я так, я этак. Отослал к директору. Директор вроде бы как удивился, что самовольно к нему, расспросил. Говорит:

- По-нашему положению нельзя отпустить вас… Одно предлагаю: няней ко мне. В фартучке ходить будете, в кокошничке, в туфельках!..

А сам на меня из-под очков зарится.

"Ну, нет, - думаю, - знаю я, как чисто ходят!"

- Спасибо, - отвечаю. - Только уж вы не обессудьте… Отдайте мне паспорт!..

Вдруг, приподнявшись, заорал директор:

- Вон, паршивая! Смеешься?

Пошла я, заплакала. Куда без паспорта? Да и скройся куда, все равно по карточке сыщут, в дезертирах объявишься.

С месяц страдала я в "желтом" отделении, а там - комиссия: постучала, послушала, нашла биение сердца. Перевели в прессовальную, где прессовали гранаты.

Еще месяц промучилась я. Отпустили!

И не мила мне стала Москва, не мил весь свет… Бежать, но куда? Где дороги мои?.. Кто поджидает?..

В ЦАРСКОЙ СТОЛИЦЕ

Сбили меня люди в Питер податься, а тут еще вспомнила: жил там, на ткацкой, дедушка мой. К нему-то я и припожаловала.

- Не вовремя, внучка, бог тя принес! Нам тут самим до себя…

Обидели меня слова эти Панкрата Максимыча. Ну а как пригляделась к царскому городу, поняла деда, простила.

Худо, худо нашему брату жилось в те поры. Ох, как худо! Теснота, давка, безработица. Цены на продукты скачут на тройке, а заработок… раком пятится. Главное же, без глаз были фабричные, в темноте, в бестолочи, брюхом одним, можно сказать, жили…

Определил меня дед кое-как на свою фабрику. Фабрика та огромная. Шла днем и ночью. Рабочих на ней, считая подростков и женщин, с тысячу было. Работали часов по двенадцати.

Машины на фабрике новенькие, заграничные, все станки-живчики, а порядки, говорили люди, как при царе Иване: нишкни, не дохни, каждому кланяйся, за каждый промах - ругань да штраф.

Работка на этом деле показалась мне с непривыка вовсе горькой. Бывало, ждешь не дождешься гудка, на отдых тянет, а отдыха сразу нет. К деду придешь - в подвале обитал он - со стряпней возись, бельишко ему да себе постирай, одежонку заштопай.

И суров был дед ко мне. Иной вечер слова не вымолвит, все у икон своих, - полон угол икон у него!

Помню, пожаловалась я на складского приказчика, на Кузьмина, за охальство его, а Панкрат Максимыч, дедушка мой, меня же и заупрекал:

- Сама, небось, хвост задираешь, людей на грех наводишь… Молись, дура, сокращай плоть!..

А молиться я вовсе не мастерица была. За это и за иконы обижался на меня дед. Бывало, просит:

- Протри, Груня, гущицей Спаса… Эвон как потемнела ризница-то…

А я у корыта вожусь или с иглой лямку тяну, в глазах-то песок.

- Ладно, протру!..

Обещать обещаешь, а сделать - ни-ни: не то что Спаса, себя никак не образишь…

Раз чуть из дома не выгнал меня дед. Из-за тех же икон, из-за бога. Вот какое дело вышло. Случилась на фабрике беда на моих глазах. Повел раз дед меня в свое отделение: пускай, мол, видит, как я, старый, мытарюсь тут!

Ну и действительно, работка! Шум, гул… Из-под валиков - хлопок, как мыльная пена, и пыль от хлопка такая - не продохнуть!..

Кашляла я, пробираясь в тесноте за дедом к его машине, и все мне чудилось, что вот-вот угожу под ремень или в зубчатку.

Вдруг слышим: крики! Рабочие с мест сорвались и - бегом. Дед к себе, а я - за ним и вот вижу: у одной машины, меж приводным ремнем и колесом, груда мяса в крови. Промеж острых валов - остатки рук, ободранная голова: волосы взъерошены, рот, как яма, а глаза, страшно сказать, улыбаются.

Собралась толпа, явился инженер, потом и сам директор.

У людей зубы стучат, а директор выпятил нижнюю губу, повел носом, говорит:

- Пьян был! Не иначе.

Это о погибшем-то!

Сжалось во мне сердце от злобы к человеку этому, еле удержалась, чтобы не вцепиться в него.

А дед вечером на слова мои о несчастном только и сказал, что:

- Так уж, видно, на роду ему написано… От бога все…

Вскипела я.

- Если, - говорю, - от бога, так на что он, бог твой, такой?

У деда глаза побелели:

- Окстись, беспутная!..

Дальше