Тревога за человека - главная движущая сила и пафос творчества молодого оренбургского прозаика. Но в боязни утери человеком человеческого, в боли за человека П. Краснов остается на позициях подлинного оптимизма, он силен верой в добро, любовью к земле, к людям, живущим на ней.
Содержание:
ЗАРНИЦЫ 1
НАШЕ ПАСТУШЬЕ ДЕЛО 2
КИЗЯК 7
БУРАН 12
ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ 19
ДЕНЬ ТРЕВОГИ 23
ТЕПЛЫНЬ 26
ШАТОХИ 31
МОСТ 38
НА ГРАНИ 42
Об авторе 43
Примечания 44
День тревоги
ЗАРНИЦЫ
Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной, зловеще-синей, в сизых дымах катящегося к нему ливня тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох - и опять порыв, уже не шуточный, угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого или еще от чего другого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля - и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги и дальше, не разбирая обочин, по травам, по чему попало; возвещающе-тревожный топоток его первых вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами - остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз - глубоко, с невнятной судорожной жадностью - вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено - отволглое, помягчевшее - перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.
Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых, неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворены, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.
Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно - дождь… А может, слегка и корит себя за это.
Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись, и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но - нет сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И - снова сзади свет. Слабой, подрагивающей тенью - так он слаб - обгоняет его, мгновенье бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть - зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…
Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое в этом. Что опять война и не зарницы это - крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на излете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет, - человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета - слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он - лицом в траве, в земле - слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные - несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…
Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя - щедрого и нужного, как раз под налив - лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего - она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое - ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово - жить!..
И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди - огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок - да, он здесь под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей - он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз… Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, - в этом тоже их нераздельная суровая судьба.
Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет… Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души - как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, - помни!.. Я похож на зарево? - Да, я - зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висящих ракет, я - память! Помни меня, человек! Я знак - над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными неживыми посевами, незарастающими ранами…
Человек все стоит на дороге, и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.
НАШЕ ПАСТУШЬЕ ДЕЛО
Моим родителям,
Анне Ивановне
и Николаю Семеновичу,
посвящаю.
Автор
Всю дорогу от станции до своего села Николай одолел быстрым деловым шагом, каким привык уже ходить по стройке в прорабских своих хлопотах, а на последнем километре пошел медленнее, будто приустав, в который раз и долго оглядывая родные места.
Жил он сравнительно недалеко отсюда, в областном городе, и наведывался часто, как мог, - жениться еще не успел, да и отцу с матерью надо было помогать. В последнее время прибаливали они оба, а с домашним большим хозяйством все не решались расстаться - привыкли, и жалко было. Он и приезжал: то дровец с сеном на зиму запасти, то огород убрать осенью или помочь отцу поросенка заколоть, птицу забить. А чаще всего, несколько лет уже, ездил пасти скотину, корову с телкой и овец, что до сих пор держали родители его.
С некоторых пор в селе так повелось, что свое единоличное стадо землякам Николая приходилось самим пасти.
Раньше, бывало, собирались самой ранней весной, подряжали за общественную, со двора, плату какого-нибудь бобыля либо другого кого, кому нужда велела в пастухи идти - и стерег он круглый сезон коров; у хозяев только и заботы было - встрень бурену да проводи… А теперь охотников на целое лето в степь уходить совсем не стало; нужду, слава богу, за ворота из каждого двора повывели, и на пастуший целодневный труд теперь уже никто не соглашался - нынче и в колхозе можно заработать, только не ленись… Так вот, хочешь не хочешь, и началась пастьба по очередности дворов: сколько голов рогатого - столько дней и паси в своей черед… Николай уже был один раз весною, отстерег свои два дня; а вот на днях опять пришла телеграмма - "приезжай дорогой сынок шестого очередь отец болеет"… Такие приходили и раньше; и первую из них начальник строительного управления, человек неплохой, разглядывал долго и с недоумением, а потом поднял на него глаза и сказал: "Ну, и что?.." Николай, покраснев слегка, досадуя на себя, что не сказал ему сразу сути дела, объяснил, что отец у него вот уже много лет как страдает от ревматизма, и мать никуда не годится; и так вот вышло, что дома совершенно некому отпасти подошедшую очередь, два дня. Он все пять лет из института отпрашивался на это дело, отпускали.
- Ну, хорошо, - сказал начальник. - Ну, могли бы они и продать эту скотину, если уж не справляются. Или нанять кого попасти, что ли.
- Кто сейчас пойдет, - устало произнес Николай, ему почему-то показалось, что начальник уже не намерен отпускать его по такой, пустяшной для него, причине. - А в деревне без скотины не проживешь… Только поймите, Александр Степанович: для родителей моих и для меня все это очень важно.
- Нет-нет, я понимаю, - сказал начальник и потер лоб, взглянул на него снова. - А… не стыдно вам будет, вот так вот… инженеру - и вдруг с кнутом?
- Работа как работа, - даже усмехнулся Николай, - привык давно. Да и не я один приезжаю скотину стеречь или помочь в чем… Времена такие.
- Да, - вздохнул начальник, - времена… А мои вот пока сами управляются, не зовут…
- Тоже сельские?
- Оттуда. Чудно, а?.. Ну, езжай, попасись; только чтоб к понедельнику - как штык.
Он шел так, потише, оглядывал все и, собственно, взволнован не был, как после первых долгих разлук с родным; в сердце его за время этих частых приездов сюда крепко и надолго вселилась печаль. Он видел старый, улезший колеями в землю большак, чахлую мураву по обочинам, лощинки, поросшие по скатам жестким сухим чилижником и таким же сухим, но с сильным и нежным запахом чабрецом, а на горизонте призрачные, синеватые с зеленым, меловые плоскогорья.
Знакомые раньше до мелочей березовые колки за полями словно бы еще отдалились, стали мельче и глаже, и все вокруг было просторным, пустым и тихим.
Он заметил в который раз эту отдаленность от себя, и печаль всего, и что-то бо́льшее; так взрослый человек после многих лет разлуки с матерью, которую он вспоминает все больше молодой да шумливой, вдруг застает ее тихой морщинистой старухой и понимает, что не виделись они в самом деле очень давно и что время их не щадит - обоих…
И когда галечный ковыльный взгорок оборвался и большак круто скользнул вниз, к затихшему под солнцем и высокими жаворонками селу, он остановился, закурил, а потом отошел и сел поодаль на ископыченный редкий ковылек. Попытался найти отсюда крышу отцовского дома, но все закрывали другие крыши, постройки, величественно-сонные летние сады…
Когда, с чего начиналась его жизнь среди родины, он помнил слабо и смутно. Память с тех очень далеких, ему казалось, времен оставила и иногда показывает ему самые немногие, первые картинки - большей частью неясные и совсем пустяковые, незначительные для его будущей жизни, но которые любимы и милы будут до последнего срока. И были это даже не картинки, а так, одни ощущения мира, разделенного тогда для него на свои первородные составляющие - на краски, формы и запахи, на теплоту и свет разделенного мира. Мать ему рассказывала, как однажды, годика в два, утопал он со двора на зады их сельской улицы, а там перешел и через дорогу, через гумно и залез в поспевающие колхозные хлеба. Не вот его хватились; переполошились, все дворы обшарили, колодцы проверили… А нашли мирно сидящим средь густой августовской пшеницы, на теплой земле. И он всегда знал о той пшенице не по рассказу, а сам; но только мало, помня лишь что-то ослепительно желтое, жаркое, дремотно шуршащее, и еще голубое - это было его первым небом… Что было раньше, он не знал, и не чувствовал, и теперь никогда уже не узнает.
Попозже ощущение и картинки эти стали понемногу складываться, оформляться уже в более четкое, связное, даже сюжетное - там начиналось детство… Там, позади, за голубой дальностью лет росли необыкновенные какие-то деревья, была необыкновенно мягка и близка трава, тепла и ласкова речная вода, ярки краски и сладки плоды земли… Все было внове, новым было и молодым; и ему подумалось, что ведь природа рождается с появлением каждого нового человека - каждый раз молодой, полной тепла и света, всяких своих таинств и страха… Да, так оно и есть, наверное. Но как грубеет человек от времени, думал он, как скоро грубеет все со временем. Может, мы и становимся с возрастом умнее; но чтобы тоньше, понятливее к голосам отовсюду - нет, вряд ли… Наоборот, толстокожими стали; та зеленая кожица ветки стала корьем…
Все начиналось на берегу степной речушки, неширокой, но с такими высокими развалистыми берегами - будто сделанными на вырост. Омуты ее тоже были здоровенными - или это только казалось ему тогда, маленькому? - галечные перекаты просторными и настолько мелкими, что переходили они речку вброд, лишь самую малость подсучив штаны. За рекой пологие луга с извилистой, в тине и камыше, старицей, белесое меловое нагорье, крутое от многовершинных высоких облаков небо. И когда забирались они на гору - не переводя духу, цепляясь руками за размытую давнишними дождями глину и гравий, за редкие пучки ковыля - и, наконец, оглядывались, то видели все, всю округу. Отсюда, с высоты, луговая зелень казалась ярче, а у берегов она была совсем изумрудной, сочной; на противоположной стороне играла бликами стройная тополевая роща, городились один к одному огурешники, ровно кудрявились картошкой огороды. Улица их, оказывается, была не совсем прямой, загибалась куда-то влево и терялась сама в себе, между палисадниками домов и высоченных, крытых соломой сараев. И посередине этой зелени, крыш и плетней валялась, прихотливо изогнувшись, сверкала перекатами цепочка реки, светилась местами полудью омутов и заводей. За селом к горизонту тянулись неровные, разных оттенков поля, еле заметные балки, степь.