- Небось, угонялси за день-то, сынок… Ну, ничего, отдохнешь, какие ваши годы. - И засокрушалась, вспомнив: - А ить гусей скоро стеречь, три дни, - вот с кем мороки! Видно, и не избавимся от каторги этой… Как же грозу-то переживали, я все думала, - промокли наскрозь?
- Дождь помочит - солнце высушит, - сказал отец и подмигнул Кольке. - Ничего. Ему еще назавтре работа.
- Какая такая? - вскинулась было мать.
- А валки на огороде поворошить, вот какая. Дождь-то был? - был. Вот пусть и посушит, невелик труд. И верши в обед проведать надо. Чай, не девка - помощник растет.
Федька, старший брат, все лето работавший на стройке нового коровника, уже ушел в клуб. Они ужинали втроем жареной картошкой и молоком, и Колька почти клевал носом - так вдруг, ни с того ни с сего, захотелось спать и устали ноги. Мать и отец переглянулись, усмехнулись друг другу.
- Что ж, опять спать на лапас пойдешь?
- Ага, - сказал Колька и кивнул отяжелевшей головой. - А мне дед какой охвостник сплел…
Отец помог ему закинуть на плоскую соломенную крышу лапаса тулуп с подушкой и одеялом. Колька по лестнице залез туда, расстелил тулуп под боком у копешки нового сенца, накошенного отцом по логам. После дождя оно пахло духмяно, свежо; и воздух был тонок и свеж, и пока он раздевался, ему стало зябко, отчего вдвое приятнее было залезть под одеяло на пахучую овчину, положить голову на подушку и прикрыть глаза… Пошли у него перед глазами телята, помахивая хвостами и неловко, деревянно переступая задними ногами, виделась прогретая солнцем, светлая в желтеющих травах Надежкина лощина, дед Иван разувался и гладил, растирая свои старые ноги, и щурился на светило, спрашивал: "Как ты думаешь, спомнють?..", а кузнечики шевелились и бились в Колькиной руке длинными царапкими ножками, пуская коричневый деготок… Кузнечик-кузнечик, дай деготок! Кузнечик дал и, отпущенный, летел в степные злаки и цветы, трепеща ярко-красными сухими крыльями, сам как цветок…
Он проснулся где-то заполночь и увидел над собой чудесное ночное небо, все в крупных и мелких спокойных звездах. Они горели голубоватым пламенем так далеко и ярко, что он вдруг почувствовал это расстояние и весь, до дрожи, пронзился им, сладко ужаснулся открывшемуся и опять заснул; и никогда потом он не мог т а к понять и т а к ужаснуться, желал он этого или не желал…
На заре сквозь сны он слышал звяканье подойника в материнских руках, кагаканье гусиных корогодов, провожаемых в речные луга, раза два над самым ухом, казалось, орал петух; но это не только не пробудило, а еще сильнее усыпило его, счастливого, что никуда ему торопиться не надо, что он может вволю спать и только иногда, сквозь негу и сладость зоревого сна, слышать отголоски чужих хлопот…
Я люблю тебя, детство, потому что твой дар самый нежный, самый бесценный и памятный из всех, что может получить человек за свою неспокойную жизнь на земле.
* * *
Ужинать сели, когда скотина была уже управлена и улеглась отдыхать. Мать, тяжело ступая, собирала на стол: принесла и намяла с маслом сливной каши, подала лучку, малосольных огурцов, поставила, обтерев фартуком, запотевший бидончик с молоком из погреба - берегла утрешник, знала, что он больше любит холодное, не парное. Николай с отцом выпили по стаканчику "стречной", не торопясь закусывали.
- Садись, мать, хватит таскаться-то, - сказал отец. - И этого достанет. Выпей вот с нами - чай, не каждый день сыновья приезжают.
- Нет уж, - отмахнулась мать, ей и так было хорошо - сын приехал, навестил. - Видно, отпила я свое, ноги не ходют.
- А то выпила бы, все равно отдыхать-то.
Мать осторожно взяла стаканчик, пригубила, улыбнувшись сыну радостно и благодарно, и у Николая сжалось сердце. Что еще он мог сделать для них?
- Садись, мам, что стоя-то… Весь день ведь на ногах.
- Вы ешьте, а я сяду… Сяду, только вот сметаны принесу.
- Ну, стеречь вам с соседом только в Надежкиной лощине да у реки, больше негде, - говорил отец, немножко захмелев. - Скоро вот уборку начнут, на ржище можно будет гонять; ну, а пока там. Да выше по лощине-то поднимитесь, там все трава посвежее…
- Что ж, на Богатые покосы коров не гоняют теперь?
- Были богатые, - усмехнулся отец. - Да ты сам весной был, видел - взять там нечего, на Богатых-то… А стойло все на том же месте, у родничков.
- Знаю, - сказал Николай. - Рядом с телячьим.
- Вот-вот. А из стойла выгоните - так можно и в лугу, у реки, потереть скотину до вечера. В восемь и гоните домой. Мать вон уже и сумку тебе собрала.
- Палка-то есть какая-нибудь, батажок? А то в прошлый раз ни кнута, ни палки; со штакетиной пришлось, пока в лесопосадке не вырезал…
- Кнутишко нашелся, - засмеялся отец. - Твой еще, старый. Полез надысь под насест, к курям за яйцами, - а он под стропилой заткнут, дожидается. Кожа высохла, а так ничего, годится. Ну, думаю, сделаю им стречу - дружок по малолетству, как-никак. Вон он в сенцах висит, в углу.
Николай вышел ко двору покурить перед сном, захватил и кнут. Сел на скамейку и стал разглядывать его в свете, падающем из окон дома. Сыромятная кожа плетенки и правда высохла, потрескалась даже и еле гнулась, на кнутовище, отполированном его и братниной, Федькиной, руками увидел он давно вырезанные их имена… Далеко сейчас Федька отсюда, аж на Дону, в Серафимовиче. И там степь есть, хоть и не наша, не уральская… Ну, а кожа отойдет завтра в росе, отмягчеет. Цел и охвостник, сплетенный когда-то дедом Иваном. Сам старик умер года два назад, осталась одна бабка, и соседское подворье запустело, высокая соломенная крыша сарая, сложенного из белого плитняка, местами прогнила, провалилась, покосились ставни дома и палисадник сплошь зарос голенастым будылистым топинамбуром, похожим на подсолнечник на скудной сухой земле…
Ночь уже наступила, хотя в стороне заката небо еще слабо светилось, синело, на его фоне очень четко, каждым листком видны были тополя и высокая береза соседского сада, сухо шелестящие на легком ночном ветерке с заречных долин. Шелестели и не видные отсюда осинки, неведомо как попавшие и прижившиеся в отцовском саду, лепетали что-то свое, торопливое и бредовое. Во тьме, покрывающей село, жили звуки: вот заскрипело крылечко, стукнула дверь; заливисто затявкала и враз смолкла собачонка, ей на другом конце ответила, забухала басом другая, а потом на луговине перед начальной школой запиликала невнятно гармонь, кто-то праздновал там свою молодость… Поплыл, завилял поперек улицы красноватый светлячок чьей-то поздней цигарки, а за рекой над плоскогорьями понемногу разгоралось тяжелое багровое зарево, осветляя долину и неровные берега - там всходила луна. И от этого неумолимого зарева, от ропщущей несмело и тревожно тишины, залегшей в темноту округи, легкая тоска схватила его за сердце и не отпускала.
Здесь родина моя, родина всего, что есть во мне. Оно потеряно, его не наверстать теперь - но живо. Что-то доживает еще здесь мое, оставшееся навсегда. Его встретишь везде - в уголках заброшенных, заросших муравой и лепешками глухих задворок, где играли мы когда-то, в запущенном родительском саду, на излучине реки, в голом печальном овражке степи - встретишь, узнаешь родное и как можешь поймешь тоску свою…
И от деда Ивана, который умер, в землю ушел - от него тоже осталось. Дом, который он поставил, приготовил ко всем на свете непогодам и обжил, - вот он, рядом. Есть еще камень у ворот, отбеленный солнцем и дождями, на котором он так любил сидеть по вечерам, поджидать собеседников, встречать пришедшую с дальних полей скотину. Где-то живут дети его, помнящие иногда об отцовских руках и о своем роде, и люди еще помнят его, с ними он прожил свою жизнь, оставил часть себя.
Жив еще твой родничок, Иван Игнатьич. Помнится, в последнее свое лето ты опять взял подводу, бригадир, скрепя сердце, выделил тебе пару досок-пятидесяток, и ты поехал и сделал новый сруб для родника. Доски обомшели, прогнили, но держат пока; а осыпь понизу затинилась, камни уже не острые, молодые, а затоптанные, в грязи и коровьих ошметках… А от других родничков ничего не осталось, кроме тины, ледяной от пока еще питающих ее подземных ключей… Жив родничок, сказал он ему в его далекое и неизвестное, и ничего не услышал в ответ, кроме шумов родной природы.
КИЗЯК
Г. Хомутову
I
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца я видел только поздними вечерами, когда возвращался он по ясной весенней зорьке домой, усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, - а уже кое-кто из скотников начали возить для кизяка навоз. Возили его с конюшни и от скотных баз, каждый на свое, чуть ли не родовое место, "круг", по берегам нашей глухой тальниковой речушки Заповеди и складывали там в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
- И когда она кончится только, ваша посевная… Якушкин вон уже две кучи навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду - легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
- Ничего, навозу в колхозе хватит, - недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим; навоза, несмотря на такую его шутку, не хватало, каждый хозяин делал по два, а то и по три круга - зимы у нас холодные, ветреные, а избенки кое-какие, все больше саманные. Выпрашивали навоз, бутылки учетчику ставили. А если и хватало, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять - семь потов пролить.
Места наши степные, голые; слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух лучи солнца, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых здешних сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов… Оттого выгорает здесь все до времени, и жестка и груба, упорна в своем желании выжить наша трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых и березовых колков. Хватает этого леса, ветловых рощиц и лозняка возле речек разве что на плетни да колья в неказистом степном хозяйстве. Дрова и вовсе редкость, для рабочих русских печей они здесь лишь на растопку приберегаются. Вот и делают кизяк, сушат его, только им и спасаются в буранах.
В последнее время, правда, кизяка меньше стали делать и не страдой наваливаются на него, как раньше, а по-иному, тракторами, малолюдней и скучней, как и всякое другое дело: лишь бы с плеч свалить да на кончину выпить. Другие и вовсе отказались от этой тяжелой и хлопотной, а посмотреть со стороны, так и унизительной даже для человека работы - хотя всякий нужный труд человек в состоянии поднять до своего человеческого достоинства. Добывают, кто где, дровишки, уголь, а чаще завозят с башкирских заводов брикет, горящий в печах грязно и вонюче, но жарко; куда легче денежки на другом чем заработать и отдать за машину этого брикета, а силы и здоровье сберечь.
Но вот посмотришь порой на скучное лицо тракториста, когда бульдозер его с победительным рыком крушит, разворачивает горы навоза, кое-как сталкивая его в кучу, оставляя после себя глубоко изуродованную землю; почуешь, выйдя свежим утром, копотную брикетную гарь из печных труб - что-то неладно, не так… А сам давно уже, между прочим, знаешь, что здесь неладно: те годы и все, что было с ними и в них, прошли, и ждать больше нечего. К лучшему или худшему. - но другой жизни нет и не может быть.
II
Кончалась, наконец, посевная, и отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал за собой на два дня лошадь и телегу, мать на колышек закрывала дверь, и все мы, втроем, отправлялись на базу. С конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть ли не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она непривычно высокой внутри, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, вот-вот жеребенком объявится, - остальные все были нарасхват.
Возили от широкого низкого саманного коровника. Сюда выходила высокой эстакадой с покосившимися столбами рельса вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты и смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую я тоже знал давно:
- По коням!
- А у меня кобыла, - кричал я торжествуя.
- Кобыла ль, не кобыла - а приказанье было!
И я залезал на воз, нисколько не брезгуя навозом, потому что никто им сейчас не брезговал, забирал с руки вожжи и, понукая смирную, ленивую несколько Колхозницу, трогался в путь.
- Вилы не потеряй, - кричала мне вдогонку мать.
- Не-е, не потеряю!
- И вожжи тоже! - Это уже отец, насмешник.
- Не-е!..
А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанный рубль, пятнадцать возов и зашабашить с этим делом до троицы; после праздника, если была подходящая погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся была в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы шли одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивала на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорил, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:
- Правишь?
- Ага.
- Ну, ладна - правь. А ось-то в колесе?
- Чево?
- Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку - на четушку!
- Ла-адно, - говорю я, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе - ну и ехал бы, думаю обиженно; что ты, что я - в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.
- Не "ладно", а мотри! Штрафовать буду, - кричит дядька уже сзади меня. Но я-то знаю, что штрафовать он не имеет права, фуражка не та, и гордо молчу. А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может и задумалась о чем - только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…
- Н-но, задрыга!..
Дядька где-то далеко сзади хохочет, и я еще больше серчаю: уж и лошадь ему не погони, все он смеется. Сам-то, небось, без матюка воды не попросит - а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, только встреться, - не отвяжется, проходу не даст.
Сваливать навоз нетрудно, главное - поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и я изо всей силы тяну правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Ну и ничего, хорошо, успокаиваю я себя, правильно заехал, в самый раз. Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у меня внизу живота и спина неохотно сгибается, когда надо что-нибудь поднять - будто весь день без переменок просидел я за школьной партой. Отец пошел на завалинку к Печкиным, соседям, покурить на сон грядущий, а к матери пришла бабка Матрена, с бледным, в сумерках будто светящимся отекшим лицом, всегда для меня неприятным и даже страшноватым; и сейчас ставит матери на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот я и засыпаю. А утром слышу: "Что, уже и не рада навозу?" - "Какая уж тут радость, - покорно и как-то виновато отвечает мать. - Уж либо-на пятом или шестом я месяце, Паш, - тяжко на пупок поднимать". - "А я тебе что говорил, - сердится отец. - Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем; еще возов пять оттуда, да своего столь же наберется. Сиди дома". - "Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…" - "А то я без тебя не знаю", - совсем с досадой говорит отец.
III
Работать отцу в эти дни приходилось за троих - с поездкой к деду и посевной мужские дела в домашнем нашем хозяйстве подзапустились, дальше некуда: сараи с зимы не чищены, у одного из них полой водой совсем подвалило стенку, варки порядком не загорожены. В огород он уже не совался, там управлялась мать. А тут тепляк недостроенный стоит, хозяина дожидается. Отец срубил его ранней весной, когда еще сеялки ходил ремонтировать; и в один из дней начал было уже корить тонкие бревна под стропила, когда почтариха принесла письмо. Я был тут же, сгребал во дворе вытаявший мусор и видел, как побледнел, уцепился за плетень отец, читая письмо из райотдела милиции.
- Что, что такое? Неужто нашли?! - заволновалась и почтариха. Отец вдруг заискал глазами по двору, будто что-то нужное, опору какую себе взглядом искал… - Умер?!
- Ничего, - сказал он и наконец остановил глаза, посмотрел разумно. - Нашли, теть Анис, плясать мне надо. Живой. Родное тебе спасибо, теть Анис.
И заплакал, махнул рукой, пошел в дом.
Отец решил ехать тотчас же на другой день, тем более что батя его, дед новый мой, жил, оказывается, неподалеку отсюда в большом городе Свердловске, всего каких-то полтора суток на поезде - можно успеть до посевной. Мать оставалась хозяйничать дома, а меня решено было взять, показать такого большого деду. Отец тормошил меня, волосы ерошил, чего я, оберегая первый свой чубчик, терпеть не мог, и несколько раз говорил: "С дедом теперь мы… елки-моталки - дед у нас теперь есть!" Дед так дед, соглашался я про себя, разве с ним плохо. С дедом хорошо. Больше ничего я не мог понять и почувствовать, только радовался, что у меня объявился вдруг дед. Первый дедушка, мамин, умер, когда мне и пяти не было, и я лишь запомнил, какой он добрый был, все подкладывал мне что-нибудь утром на подушку: то первый поспевший помидор, с зеленцой еще, сохраненный им до времени где-нибудь в ларе с зерном, то затейливую железку какую с машинного двора; как он выходил в хорошем настроении на крылечко, смотрел на небо, на яркое солнышко и чихал от избытка света, с удовольствием приговаривал себе: "Доброе здоровьице, сват Кондрат!" - и сам же отвечал: "Здоровье-то воловье - да на Кондрате зипун заплата на заплате…" И еще помню, как он лежал в переднем углу, на лавке, и был мне совсем не страшен - оттого, может быть, что лицо его совсем живое имело выраженье, брови высоко подняты, будто он хотел сказать свое обычное "вот так-то, брат…" и не мог. Я жалел дедушку Кондрата, даже какое-то сиротство свое чувствовал, особенно когда меня обижали, и поминал его. А тут новый дед объявился, и как мне было не радоваться ему.
Это уже потом, взрослым, понял я до конца отца своего - понял, удивился и пожалел человеческое в человеке.