Павлушка, отец мой будущий, в десять лет остался у матери совсем один, обе его сестренки померли следом от неизвестно какой болезни холодной весной сорок второго. Отец Павлушки воевал уже третий год, начав с финской кампании; слал порой редкие и необстоятельные, невразумительные какие-то письма: "Жив пока, тово и вам желаю, рад бы послать что, да как, сами скудно живем, а денег и вовсе не держим, толку в них…" И приписывал внизу "Смерть немецким оккупантам" без восклицательного знака. Павлушка собирал их в старый продравшийся кисет отца; и чем труднее жилось, чем больше работать и мучиться приходилось в его ожидании, тем больше помнил и любил он его - большого и надежного, как это бывает в представлении всякой безотцовщины, за которым жить как за каменной стеной.
Со временем мальчишеские эти, нехитрые надежды тоже взрослели, обрастали житейским - без хозяина никуда, никак не прожить, как ни старайся. Об отце он думал везде, всегда: в просторном выстывшем осеннем поле, по колена в грязи выбирая картошку, на темной зимней печи, летом на берегу запруды, где мокли его самодельные верши, кое-как, с пятого на десятое, кормившие их - везде… Он бы и при отце готов был так же вот жить, мерзнуть, работать куда ни сунет его бригадир, столько и даже больше - но лишь бы при отце, лишь бы чуть спокойнее за себя и за мать, совсем умолкшую после смерти дочушек…
Письма шли до самой осени сорок пятого, а потом что-то оборвало эту ниточку: ни слуху, ни духу, никаких вестей, пропал - и все. Мать сходила к учительнице, та написала письмо на имя начальника части. Ответ пришел много времени спустя: сводный полк расформирован, боевой состав отведен на отдых и пополнение других частей, местонахождения Прохорова М. Д. пока не знаем, сообщим позднее. Жив, значит. И опять ждали, и готовы были ждать долго, лишь бы объявился он, пришел.
Из части больше ничего не было, а письмо от самого отца пришло уже в сорок шестом. Было оно таким же кратким, как и другие его письма, только теперь ясным. Отец писал, что "так получилось, что я женился, останусь тут довеку. Вам я негоден, только и держусь на уколах, а жена медичка, так что прощайте мой грех перед вами, Настюша и Паша, может помру скоро". Обратного адреса не было, и штемпель затаскался, стерся в дальней дороге до серого, скрывающего все собой пятна. Мать заплакала и все повторяла, жаловалась кому-то: "Как ведала я это… господи, боже мой - как знала!.." Павлушка одного только испугался - что батя может скоро помереть и он его так и не увидит больше. Он давно знал, что это значит - жениться; что отец уже в другом месте и другим опорой и хозяином стал - это он понимал, потому что и на него самого, пятнадцатилетнего, в бедной жениховской ватажке посматривали уже как на мужика… Но бате там плохо, он мучается там от ран и может помереть, - и это заслоняло все, сводило на нет горькую и обидную мысль, что отец их попросту бросил, даже предал - и мать, и его, Павлушку, и умерших сестренок.
Взрослея, все чаще помнил он об этом, а ругать отца не мог, не смел как-то: может, он давно ушел уже, отмаялся - кто им теперь судья? Живые?! Нет, живые не могут судить тех, ушедших, которым уже все воздалось, по заслугам и без заслуг. Одно только хотел Павел узнать - жив ли, а если жив, отец ли ему тот, кому жаловался, с кем всеми несчетными обидами на жизнь делился Павлушка на холодной печке детства…
Так знаю об этом я сам, хотя, может быть, все было одновременно и сложнее, и жизненно проще, как это бывает за любым семейным преданием - устным, а иногда и таким, из которого ни слова не говорят, но оно есть и живо.
Уже и я появился в семье, когда кто-то посоветовал отцу подать на розыск - говорят, находят иногда. С этого началась его переписка с милицейскими и всякими органами, переписка бесполезная, потому что от войны еще не опамятовались, потерявшихся в ее неохватном поле нелегко найти, да и не до этого было. Отец и в Министерство обороны писал, и в область ездил - не убавилось неизвестности. Одно время он перестал писать, потом опять начал, надоедал всяким служащим людям. Ему отвечали то вежливо, то, по второму или третьему разу, раздраженно, но все одно и то же: такого нет, не находится… Отец и верил, и грешил на них, что это просто отмахиваются они от такой трудной работы - найти одного-разъедного во всей стране. И сам удивлялся, как люди за розыск этот берутся. Лучше бы не брались: махнул бы рукой, один раз охнул, на том и кончилось бы. А они взялись, штаты развели, а найти не могут - зачем уж так-то?!
IV
И вот нашли. И поехали мы с отцом к деду: сначала автобусом через нашу степь в большой, неведомый мне город, потом забрались в зеленый вагон, где чудно и непривычно пахло вместе углем, уборной и едким мазутом и было много народу. Отец пристроил меня у окна, поезд со стукотком, вскрикивая иногда, мчал нас на север сквозь поля, лесопосадки, какие-то чужие села и даже города. Стремительно опускались и взлетали провисшие провода, храпела на деревянной голой полке, свесив толстую красную руку, тетка, иногда просыпалась и вскидывалась, испуганно хваталась за изголовье…
Скорость и усталость от новизны быстро укачали меня в сон; отец освободил от поклажи вторую полку, расстелил свое пальто, улыбнулся мне - ложись. И я уснул. Потом была первая моя в жизни вагонная ночь, которую я проспал и не увидел, и еще другая, на вокзале, где мы подремывали в ожидании пересадки, я опять на отцовском грубом пальто, а он сидя рядом: стерег мой сон, думал о чем-то, смотрел на людей, слушал бубнящий под высокими сводами голос репродуктора. Кажется, он так и не спал те две ночи. Я плохо помню поездку; но со мной навсегда осталась та полумертвая, прерываемая иногда хрипом динамика и возней сонных людишек тишина, холодная духота ночного вокзала в провинциальном каком-то городишке, и жизнь все никак не дает забыть мне это.
Приехали мы в Свердловск ранним утром, долго не могли выйти из огромного вокзального строения с высокими гулкими дверями и какими-то каменными переходами. Потом автобус повез нас по городу мимо старых, красного кирпича, и новых красивых домов с колоннами и всякими украшениями, отец их называл финтифлюшками: "Ишь разбогатели, финтифлюшек понавешали…" Но эти дома остались скоро позади, долгой чередой пошли победнее, ниже, грязнее, вдали на горке засинел лес - ехали мы на самую окраину. И точно, в автобусе совсем мало осталось народу, когда мы вышли; а в новом месте, открывшемся перед нами, ровным рядком стояли домики, укрываясь иногда за соснами, густо торчал у заборов из-под слежавшегося в лед снега прошлогодний бурьян и пахло, как на новогодней елке, хвоей и талой снеговой водой, весне здесь было всего несколько пасмурных деньков.
Отец нашел нужный дом, небольшой и опрятный, как-то сразу. Постоял у низенькой решетчатой дверцы в палисадник, будто пережидая или пересиливая что в себе, оглянулся, увидел меня и крепко, и бережно взял за руку. И мы пошли к большой, с толстым железным кольцом калитке забора, мимо наглухо зашторенных слепых окон. Отец потянул, повертел кольцо, поторкался в плотно пригнанные доски. Во дворе залилась лаем, заголосила собака; и, немного погодя, мы - я с боязнью этой самой собаки, а отец бог знает с чем в душе - услышали, как там, в чужой жизни, стукнула дверь и кто-то зашаркал по талому снежку дорожки, все ближе к нам, а собака за спиной хозяина залилась еще пуще.
Калитка открылась, и на нас глянули хмурые глаза пожилого грузного человека, в диковинных полосатых куртке и штанах, в белых начальнических бурках, бывших тогда в моде, - больше ничего из внешности его я не помню.
- Здравствуйте… - Отец крепко сжимал мою руку, забывшись, и я подергал ее, напоминая о себе, и чуть не заплакал, так больно было.
- Ну, здравствуйте… А в чем дело? Вы к кому?
- Я… мне Прохорова. Я к тебе, папань. Я Пашка.
Брови у человека дрогнули, он внимательно глянул. Еще раз посмотрел, щурясь, темнея одутловатым лицом и горбясь, оглянулся зачем-то назад. Отец все ждал.
- А и правда - Пашка… - без удивления, будто самому себе, другому какому-то, сказал дед. И посторонился, коротко и решительно мотнул седой, остриженной под бобрик головой в глубь двора. - Что ж, проходи, раз приехал… Проходи, гость!
Что и как было дальше - почти неизвестно. Отец мало говорил об этом после, а я не помню; будто этим "Проходи, гость"… отсеклось что-то в моей памяти, будто меня, жаждавшего воды напиться, вместо того утопили как кутенка в этой воде. Все, на что я смотрел во все глаза, оказалось столь многим, резким и новым, что я все забыл. Осталось лишь, как дед что-то замешкался в просторных светлых сенях (а может, это верандой было), держа руку на скобке двери, и вдруг повернулся к отцу, и они обнялись, отец зарыдал и быстро смолк. Потом отец, прямой и бледный, сидел за столом, бутылка стояла, а дед что-то говорил женщине; иногда очень строго, как мне казалось, смотрел на меня и заставлял кушать, и было ощущение тягости и неловкости от такой жизни и желание остаться одним, как на вокзале. В одно время мне казалось, что мы пробыли там долго, так, что мне стало тоскливо и подневольно и тянуло из комнат наружу, на воздух - сидеть во дворе и смотреть издалека на собаку, чтобы никто не обращал на тебя так много внимания, не заставлял кушать и листать какие-то книжки; а еще больше хотелось пропасть отсюда и очутиться дома, и там ждать, когда папка, наконец, кончит свое дело и приедет поскорее.
Оказывается, мы пробыли там до вечера и не ночевали. Женщина плакала, отец уговаривал ее, а потом увел меня, мы снова очутились на улице, потом в вокзальной толчее. По дороге - видно, с непривычки - я заболел какой-то пустяковой, но очень нудной болезнью, заскучал по дому и, кажется, даже плакал ночью, что так далеко я от родного. Чем-то было страшно мне это отдаление; и не избавляло от страха ни то, что мы едем к дому, спешим, ни даже присутствие и прямо какие-то нежные, непривычные заботы обо мне отца - видно, что-то почувствовал я в нем, такое же мальчишеское и беззащитное, растерянное перед жизнью, и на время перестал доверять ему себя.
Как следует очнулся я от всего лишь через несколько дней после приезда. Помню, лежу за печкой на своей урезанной железной койке, удивленный тем, что, оказывается, болею - это я-то, которому все нипочем. В передней светло и жарко, яркое солнце прет в окна и даже сюда, сквозь легкую ситцевую занавеску, достает. Видно, вторые рамы уже выставили, с улицы ясно слышна гусиная перебранка, скрип телеги, проезжающей мимо. А из задней половины, с кухни, слышу неспокойный семейный говор, осевший голос отца:
- Лучше бы он умер!..
- Не надо бы так, Паш, - грех… Зачем ты так?
- А как?! Я хоть до этого человеком был - а теперь я кто? Сирота. Куда теперь ни пойду, что ни делаю, а все равно сирота казанская… Мне мать моя хорошей матерью была, я знаю. Подыми ее - она все слезы изольет, себя всю издеет, а сделает для меня. А этого не подымешь. Он хоть и живой - а его разве теперь подымешь?! Ни за что. Да и кому это надо - мне, што ль?! Да я в гробу его видал - такого! Я сам третей, у меня сын вон растет, другой будет… я свою кровь привечать буду, за сто верст почую! А он… А как обидно, Тань… как обидно!
V
Отгуляли, порасстроив гармони, веселую троицу, даже девки - и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно перла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Заповедь - набирала она воду далеко в степи, из бурьянистых оврагов, из лощин, распадков и заигравших родников.
По каким-то одному ему известным приметам отец однажды решил, что пора. Полез и достал с чердака наши станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с косо, вразвал поставленными боковинами; осмотрел их, малость поправил - и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.
Отец ушел к реке раньше, и мы с матерью быстро, наспех позавтракали, захватили станки с досками, ведра и тоже заторопились туда. Кизяк у нас обычно делают все разом, "гамзом", это как сенокос в старые времена - сейчас какие сена… Вышли все, старые и малые; многие уже пришли, другие тянутся дорогой, огородными тропинками, везде говор, нетерпенье, подготовительная суета.
Подошли и мы. Отец успел развалить нашу кучу в крут, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал Заповедь ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал здесь что-то вроде плотники. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять всего на метр, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый расползающийся плетень и опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую всячину, чем прудят обычно речку.
- Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, - обещали, - дай срок!
Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на привычное "авось", то ли речка сильна стала - едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и матерясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал - сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криком бегала по колено в теплой после дождей воде, плескалась, чумазая и довольная, по всей долине на добрую версту сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.
От реки сюда, к кругу, вела узкая глубокая канава с ямой на конце, откуда и черпали воду. Взялся я чистить ее, заросшую травой, затинившуюся; и до половины не сделал дела, как пошла, заметно прибывая, вода - проворная и живая будто… Я торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и, наконец, находила, успокоенно журчала, наполняя нашу яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.
Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро мне, я отцу, и он, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая зараз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей реке, и ощущение праздника силы, здоровья и труда, приподнятости над просто трудом и радости от этого было не только во мне, а и в отце с матерью, в соседях наших по кругу, в ожидавших нервно лошадях - во всем.
Четверо лошадей достались отцу по очереди к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, - сок отдает, говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из голенища кирзачей кнутишко. Лошади уже понуро заморились - побегай-ка полдня по вязкому и неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях. Но делать нечего; кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое нежное место, - беги опять… И они, связанные попарно, опять затрусили, затопали глухо по влажному соломистому неотмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.
Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая, матюкаясь иногда для верности; и они трусили - круг, другой, третий, круг за кругом, и так, покорные и вымученные, до бесконечности… И с каждым кругом, казалось, опадала моя радость, уменьшалась и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада, тоска и жалость ко всему, и еще любовь к ним и к отцу, озленному сейчас нелепым своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…
- Плесни-ка! - хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, утираясь рукавом, и я по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками, и косились на меня - то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, я все никак не мог понять это…
Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в стороне, тяжело поводили боками, изредка устало охлестываясь хвостами. Мы со всех сторон подобрали расползшийся круг, навоз стал уже темным, хорошо перемятым и смешанным - хоть в станок клади. Народ разбрелся, разбился в кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко вспыхивали на солнце водяные струи, трудились кони везде; другие уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, одни помогали взрослым, а кому еще не приспела пора - убежали купаться на большую речку. И меня всего изморила жара, я тоже рад бы туда, хоть разок окунуться в потаенную речкину глубину и прохладу, но - нельзя, дело прежде всего. Отец минутку посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и решительно поднялся, замял окурок:
- Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.
Но шутка у него вышла вовсе не веселая; впереди и было самое трудное… И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми и, все мне кажется, собой самим, этим нынешним существованием своим, привычным, но так до конца и не принятым, - будто он, человек, чувствует, знает свое другое и высокое предназначенье, но вот живет так и по-другому сделать никак, ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышу я глухой его матерок, чавканье копыт в навозе и фырканье заморившихся лошадей - и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной моего детства…
Около нас уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску сосед наш Мишка, по уличному прозванию Самолет, черноватый безалаберный мужичок, охотник выпить и похвастать, чем придется, - поперечной ли пилой, купленной будто бы им у цыган, которую хоть век не точи, все равно пилить будет, хозяйством ли своим со скотиною или сыном, таким же пьянчужкой, который "мимо рта не пронесет, шалишь! - а парень хоть куда…"
- Как, Ивановна, хорош навоз-то?
- Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.
- Х-хе, коровник… Что коровник! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни есть первый сорт… Якушкин завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсуши только! А ить от телятника брал - который раскорили весь, навоз-то.
- Да-к люди видят… соломист уж больно.
- Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не промахнусь. Ну-ка вспомни, когда мы просянику ходили в колхозной кукурузе дергать… ну, в недород-то… Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай, думаю, хуть в остожья старые загляну…
И пошел "собирать со всего свету", как у нас говорят, напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь, когда отец сунул ему поводья в руки:
- Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…
Мать рассказала, что плел ей тут Мишка Самолет.