Товарищ Ганс - Рекемчук Александр Евсеевич 4 стр.


- Нет, - чистосердечно, без рисовки ответил Ганс. - Я… много прыгал. Там… Очевидно, он имел в виду Австрию. Вдали, очень далеко, там, где в одну нить сходились рельсы, появился трамвай. Он двигался прямо на нас, и поэтому боков его не было видно, а виднелась лишь головная будка, остекленная сверху, а понизу выкрашенная алым, и он был похож на крутолобого бычка, бредущего своей дорогой. Брел бычок неторопливо, степенно, останавливаясь в раздумье у каждого третьего столба.

- Один раз… был страшно, - вспомнив о чем-то, продолжал Ганс. - Когда мы, шуцбундовцы… уходиль в Чехословакия. На лыжи, через границ… Был ночь, и это… как сказать? Фью-у-у-у…

Он засвистал, подобрав губу. Рукой закружил в воздухе.

- Буран? - подсказал я.

- Зихер! Бу-ран… - повторил Ганс. - Мы ничего не видеть… а сзади нас стреляль… жандарми…

Впоследствии он мне часто рассказывал об этой ночи. И о том, что ей предшествовало.

Они были молодцы, австрийские рабочие. Они умели постоять за свои права. Когда фабриканты пытались урезать их заработки либо вышвыривали за ворота неугодных людей, лишая их куска хлеба, рабочие устраивали собрание и, обсудив все как следует, объявляли забастовку.

А когда буржуйские министры, опекая богачей, издавали антирабочие законы, тысячи людей выходили на демонстрации под красными знаменами, и министры дрожали от страха, боялись выглянуть в окошко.

Австрийские рабочие были молодцы. Им надоело проводить свои собрания под открытым небом, где придется. И, пустив шапку по кругу, собрав трудовые копейки, они завели народные дома - там было не очень роскошно и не очень просторно, зато тепло и светло, и там можно было обстоятельно потолковать о делах, о политике, почитать газету.

А чтобы им никто не мешал и чтобы в эти народные дома не лезли незваные гости - особенно фашистские молодчики, набравшиеся храбрости в соседней пивной, - австрийские рабочие организовали свою охрану. Союз обороны, шуцбунд. Самые надежные парни записались в шуцбундовцы. И очень худо приходилось фашистам, когда они нарывались на этих парней…

Но потом к власти пришло правительство Дольфуса. Дольфус отчаянно боялся Гитлера. Он так его боялся, что надумал искать заступничества у другого фашиста - итальянского дуче Муссолини. (Тогда Муссолини и Гитлер грызлись, как две собаки, - это уж потом они стали миловаться друг с другом.) И, чтобы выслужиться перед дуче, Дольфус решил нанести удар по австрийским рабочим. Он запретил коммунистическую партию и приказал распустить отряды шуцбунда.

Шуцбундовцы не подчинились приказу.

И тогда против них были брошены войска и полиция. Артиллерия в упор крушила рабочие кварталы. Броневики метались по городу, пулеметами срезая людей. Фашисты-хеймверовцы громили народные дома.

Отряды шуцбунда сражались геройски. Но у них почти не было оружия, а с голыми руками не повоюешь. Их одолели.

Это было в феврале 1934 года.

А дальше случилось вот что. Фашисты укокошили самого Дольфуса. И завладели страной.

Так всегда бывает с теми, кто, лебезя перед фашизмом, обрушивает кары на самых верных и стойких сынов народа - на коммунистов, на красных, на рабочий фронт.

Но тогда, на трамвайной остановке, я впервые слышал от Ганса рассказ о февральской ночи.

"Мы уходили в Чехословакию. На лыжах, через границу. Был буран, и мы ничего не видели. А сзади в нас стреляли жандармы…"

- Одэр… но они… - продолжал Ганс, - они тоже ничего не видеть… пуф, пуф… не попаль…

Он рассмеялся, закинув голову.

Подошел трамвай. Мы сели в задний вагон.

Лыжи прислонили к барьеру трамвайной площадки, а сами примостились рядком, на крайней скамье, что расположена не поперек, а вдоль вагона. Все остальные места были заняты. Добро хоть эти оказались свободными. Ведь мы порядком устали. Покуда еще стояли на морозе, дожидаясь трамвая, усталость не давала знать о себе. А как только уселись, сомлели враз.

Мимо окон замельтешили еловые ветки, отягощенные снегом.

- Значит, побили они вас - фашисты? - спросил я его напрямик.

Он кивнул головой.

- Побили.

Да. Напрасно. Зря они дали себя побить! Надо было крепче драться. Это вовсе никуда не годится - чтобы фашисты наших побивали.

Ганс как будто догадался, о чем я думаю, и стал оправдываться:

- Социаль-демократише бонзы… они предаваль нас! - Он возмущенно махнул рукой и сплюнул на пол, но только для вида, без слюней. - Швайнерай…

Ну, уж этого я не разумел. "Бонзы… Швайнерай…" Я ведь не знал австрийского языка. И я еще тогда маленький был. Не понимал иностранных ругательств.

Трамвай остановился.

- Сакко и Ванцетти, - объявил кондуктор. - Следующая Воздвиженка. Берите билеты.

И дернул за веревку.

В вагон влезла старушка. Пожилая такая старушка-бабушка с плетеной кожаной корзинкой. Из корзинки у нее выглядывал башкастый вилок капусты.

Завидев старушку, Ганс тотчас поднялся, уступил ей место. Вежливый какой.

- Спасибо вам, большое спасибо, - заворковала бабушка, быстро и ловко усаживаясь.

Мне, конечно, сделалось неловко, что он первый уступил место и теперь стоит, а я сижу. Поэтому я тоже встал.

Старушка-бабушка очень обрадовалась и тут же пристроила рядом с собой корзинку с капустой.

- Спасибо, большое спасибо. - продолжала она ворковать. - Вот хороший мальчик, воспитанный мальчик…

Видимо, ей, этой старушке, очень хотелось сказать нам что-нибудь приятное, отблагодарить нас за то, что мы освободили для нее сразу два места.

Она умильно улыбалась, переводила взгляд с моего лица на лицо Ганса, смотрела на него, смотрела на меня. Смотрела-смотрела, а потом заявила вдруг:

- На папу похож… Вылитый папа.

Я чуть не прыснул. Вот так сморозила старушка! Надо же такую чушь сморозить! Должно быть, из ума она выжила от старости.

Я украдкой взглянул на Ганса.

Он возвышался надо мной. Он стоял, держась рукой за кожаную петлю, подвешенную к потолку, и слегка покачивался вместе с этой петлей, вместе с трамваем, качающимся на ходу.

В глазах его - я заметил - тоже плясали смешливые искорки, и губы его были поджаты: наверное, он тоже еле сдерживался, чтобы не рассмеяться…

Так мы с ним глядели друг на друга, едва удерживаясь от смеха.

Но покуда мы с ним глядели друг на друга, смешливые искорки помалу стали исчезать из его глаз, и губы обмякли, и брови его почему-то удивленно приподнялись, и все лицо сделалось каким-то растерянным…

Я вдруг тоже ощутил какую-то растерянность.

Я не знаю, что он такое увидел на моем лице.

И я ничего такого не увидел на его лице.

Лицо как лицо.

Глаза темно-серые, темнее ресниц. Дырки в носу округляются спереди, запятыми. На подбородке - ложбина. Уши торчком.

А-а… Вот в чем дело! У меня тоже уши торчком. И на подбородке у меня тоже имеется ложбина. И ноздри у меня тоже округляются спереди. И глаза у меня тоже темнее ресниц. Это я и раньше замечал, когда наедине кривлялся перед зеркалом.

Значит, вот что сбило с панталыку старушку-бабушку!

Так ведь на свете сколько людей, у которых глаза темнее ресниц. С ложбинами на подбородке. Подумаешь, сходство!

Никакого у нас с ним нету сходства. И не может быть. И не надо. Он мне никто. И я ему никто. Я Рымарев, а он Мюллер. Я русский, а он немец. Ты картина, я портрет…

И все же, глядя в лицо этого человека, я подумал, что старушка отчасти права.

А он смотрел на меня пристально и смущенно.

Уж не знаю, что он думал при этом.

- Воздвиженка, - объявил кондуктор. - Следующая - Роза Люксембург.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

А весной мы покидали нашу старую квартиру, наш старый дом.

Нам дали другую, в другом доме, близ завода, где работали Ма и Ганс, - я ее еще не видел.

Утром заводской грузовик подкатил к подъезду, шофер с грохотом распахнул борта кузова, и в пятнадцать минут Ганс на пару с этим шофером выволокли на улицу весь наш скарб. Не так уж много добра у нас было, а в кузов едва вместилось. Мебель, ящики, узлы взгромоздились выше кабины. Все это опутали толстой веревкой. Затянули крюки.

Ма устроилась в кабине. А мы с Гансом залезли на самую верхотуру и важно расселись там, как господа,

Машина, испустив клуб вонючего дыма, тронулась.

Почти во всех окнах занавески приоткинулись, за ними маячили бледные лица, а некоторые лица высунулись наружу из форток: обитатели дома, соседи, глядели, как мы уезжаем.

А следом за машиной бежали мальчишки, мои дворовые приятели, хорошие пацаны - Васька Булыгин, и Гошка Карпенко, и "четырехглазый" толстый Марик, и все остальные.

Они орали что-то, не разбери-поймешь, хохотали, прыгали, изображали бурное веселье и вообще выдрючивались, как могли, но я видел по их физиономиям, что это показное веселье, грустное веселье расставания. Наверное, им было жалко, что я уезжаю.

И мне, по совести говоря, тоже было жалко расставаться с нашим старым домом, с нашим тесным двором и с этими хорошими пацанами.

Я даже почувствовал, как у меня засвербило в носу и в глазах потеплело, но превозмогая эти чувства, я тоже стал хохотать, дрыгать ногами, представляться.

Грузовик нырнул в подворотню, в длинный и гулкий тоннель, протянувшийся под нашим домом меж двором и улицей. Ганс пригнулся, рукой наклонил мою голову, чтобы шишек не набить об арку, - мы ведь с ним высоко сидели.

И покуда машина неторопливо двигалась вдоль тоннеля, я успел заметить вереницу звезд, нарисованных обломком кирпича на оштукатуренной стене, - звезда подле звезды, звезда за звездой. Поначалу эти звезды были кривобокими и уродливыми, вроде бы даже и не звезды. Но чем дальше, тем они становились ровней и четче. А последние, с самого края, - те уже были просто загляденье.

И хотя сейчас в подворотне у стены никого не было, я догадался, чья это работа. Значит, не совсем уж зря я жил в этом доме. Оставил какой-то след.

До свидания, малыш в башлыке! Будь здоров, малыш! Держи, малыш, нашу марку!

Для взрослого человека не такое уж событие - перебраться из одного дома в другой. Ему за свою жизнь столько раз приходится таскаться с квартиры на квартиру, с одного конца города в другой конец, а то и из одного города в другой город. А теперь люди вообще запросто ездят в соседние страны, даже в Африку. И как будто дело идет к тому, что скоро они начнут посещать иные планеты, и лишь на первых порах это будет казаться в диковину.

Но когда тебе девять лет и все эти девять лет - с тех пор, как ты себя помнишь, - ты жил на одном месте, а теперь тебя везут в другое, пусть даже в том самом городе, тебе кажется, что ты едешь в какой-то совсем иной, необычный, неведомый мир…

Между прочим, это касается не только пространства, но и времени.

Для взрослого человека год жизни - срок невеликий. Это одиннадцать месяцев работы, двенадцатый - отпуск. День бежит за днем торопливо, как листки календаря, когда их пропускаешь из-под пальца - шррр… Неделя мелькает за неделей. Время летит без удержу, замедляясь разве что перед получкой. А потом опять летит. И чем дальше, тем быстрее. Зима, весна, лето, осень. Зима, весна, лето, осень. Зима - лето. Зима - лето. Зима. Зима.

Но для человека, недавно явившегося на свет, ход времени совсем иной. Для него год - это нечто необъятное. И те девять лет, что он прожил, представляются ему вечностью. И впереди у него столько, что он почитает себя практически бессмертным. Школьная четверть в его понимании равна исторической эпохе. А скажите ему, что в цирк его поведут не сегодня, а завтра, - заревет: долго ждать…

Все это, конечно, подтверждает новейшие учения об относительности времени и пространства.

Итак, мы переезжали на новую квартиру.

Сперва грузовик мчался по центральным площадям и улицам. Проносились мимо дома - знакомые мне, незнакомые и такие, на которые просто никогда не обращаешь внимания. Город наш представлял собой невообразимое смешение всяческих архитектурных пошибов. И не потому, что был он очень уж древним городом. Не очень. Москва древнее. Но строили его затейно и бойко - кто во что горазд.

Вот стоит, скажем, церковка, изукрашенная, как именинный торт, - с глазированными маковками, кремовыми поясками, с цукатным узором, с шоколадными ставенками: ам!.. А рядом с церковкой - дворец в полтора этажа, о шести колоннах, с пышным гербом под крышей, весь он белый, как отмытая морская раковина, только чуть облупленный.

И тут же впритык, стена к стене, вознеслась темно-серая, почти черная громадина, такая тяжкая, что два бородатых гранитных мужика, оголенных по пояс, которые встали по бокам парадного и плечами подпирают дом, - они уже согнулись в три погибели, у них уже на шеях, на руках вены повылазили наружу, и вид у них хмурый: надоела эксплуатация - сейчас вот скинут с плеч этот груз, и тогда разбирайте камешки…

А дальше - раздавшееся вширь приземистое строение; кирпич беленый, но сквозь побелку проступают живучие литеры: "Пащенко и K°, галантерейныя и колониальн…" Черт-те что, не разбери-поймешь. Зато пониже висит всем понятная вывеска: "Церабкооп".

А вот еще один дом. Он красив, как музыка. Как печальная, тихая музыка. Все линии его фасада, его окон причудливы, плавны, томны. Вдоль карниза протянулась полоса цветных изразцов, и в этой мозаике скорей угадываются, чем видятся, какие-то птицы, похожие на женщин, и какие-то женщины, похожие на птиц, и поникшие деревья, и взметенные волны, и лучи тревожного солнца. В округлых нишах по углам дома стынут скорбные урны. И в чугунную вязь ограды вплетен безлистый плющ…

Шурум-бурум!.. Стоит на улице дом вверх тормашками. Снизу узкий, сверху широкий. Скулы выпячены, крыша набекрень. Без окон, без дверей. Лестница прямо с тротуара ведет на балкон, опоясавший здание на манер палубы. Дом не дом, ящик не ящик, пароход не пароход… А это ни то, ни другое, ни третье. Это просто рабочий клуб имени товарища Айбабина. А кто таков товарищ Айбабин, я не знал.

Грузовик наш уже пересекал окраину. Здесь, на окраине, больше не встречалось ничего интересного.

Тянулись цепочкой обыкновенные деревенские хаты. Торчали водоразборные колонки, и возле них судачили тетки с коромыслами. По жирной грязище бродили замызганные куры. У ворот сидели скучные псы.

А потом и вовсе не стало ни домов, ни улиц. Шоссе пролегло по изрытому полю, где на самом дне оврагов и ямин еще лежал нестаявший снег. Вокруг было безлюдно и пусто. Только наш грузовик басовито ревел, набирая скорость. Да изредка прозванивал встречный трамвай. И ныли в вышине провода электропередачи.

Я уж отчаялся, подумал: вот в какую несусветную глушь везут меня, бедного, из хороших, из обжитых мест…

И тогда за поворотом будто из-под земли выросли заводские корпуса.

Я еще никогда в жизни не видел ничего более величественного, более могучего и более прекрасного. Этот завод не был похож на завод. Ни дымных труб, ни унылых заборов, ни закопченного кирпича, ни ржавого железа.

Я не знаю, как описать эти гигантские корпуса, настолько их очертания были изысканны и строги. Бетон - легкий, как перышко. Стекло - ясное небо. И все.

Пониже той черты, от которой уходили ввысь строения, - черты, которая на детских рисунках обозначает: "Это земля", - распахнулись тоннельные входы, один подле другого, над каждым круглый циферблат часов. Сами же цехи были над этими тоннелями, над этими часами, и оттого казалось, что вся территория завода парит в воздухе, что она невесома…

Завод проплыл мимо глаз, как сказочное видение.

Машина круто свернула.

И мы уже мчались по улице заводского поселка.

Эта улица тоже была необычной. Дома на ней были расставлены не шеренгой, а уступами, торцами к проезду- как зубья пилы. Они сияли широкими окнами. Они развесили балконы на все стороны. Они выглядели так же задорно и юно, как топольки на обочинах дороги с набрякшими крупными почками - вот-вот взорвутся зеленью…

Все окрест было напоено влажным весенним духом.

Я раскрыл рот, глотнул этого духа и рассмеялся; мне вдруг сделалось очень весело. Очень радостно, И хорошо.

А я ведь еще не знал, что этот новый мир, в котором мне предстояло жить, в самом деле окажется необычным, удивительным, новым.

У подъезда, где остановился наш грузовик, стояла еще одна машина - уже наполовину опорожненная.

В ее кузове хлопотал коротконогий, с отвисшим брюхом, однако плечистый, могучей, наверное, силищи человек. На нем была надета черная, домашней вязки фуфайка, под которой отчетливо и округло перекатывались мускулы и колыхалось брюхо. А на голове у него была фуражка-спартаковка: синяя, с лакированным козырьком, вроде бы военная, но не военная - околыш ее опоясан репсовой лентой, а спереди еще тянется плетеный шелковый шнур на пуговках. Почему-то я сразу подумал, что под этой фуражкой у него должна быть плешь, - так оно и оказалось.

Во рту у него короткая трубка. А лет ему, наверное, сорок либо сорок пять.

Завидев нас и нашу машину, этот человек с неожиданной легкостью перепрыгнул через борт грузовика и, широко улыбаясь, пошел навстречу.

- Гутен таг! Сервус, Ганс! - сказал он.

- Сервус, альтер… - весело ответил ему Ганс. Они крепко пожали друг другу руки.

- Мах ди бекант мит майна фрау, - заявил Ганс, поддерживая за локоть маму Галю, которая в это время выбиралась из кабины грузовика. И я предполагаю, что эта фраза значила: вот, дескать, имею честь представить - это женка у меня.

Потому что он тут же сказал ей самой - Галя, пошалюста… знакомься, мой товарищ партайгеноссе… и мой венски сосед…

Галя, - на всякий случай повторила моя мама, протягивая руку, а то, может, он не расслышал с чужого голоса.

Тогда этот могучий толстяк вынул изо рта трубку, стиснул мамину руку своей волосатой лапищей и прорычал густым басом:

- Кар-рл Р-р-рауш.

А сам при этом с мужицкой бесцеремонностью, обстоятельно, будто перед ним не человек, а кукла, разглядывал мою маму и, разглядев, восхищенно подмигнул Гансу. Потом вздохнул и, обернувшись к дому, закричал:

- Э-эльзи!..

И тотчас из подъезда вышла женщина, а за нею двое детей.

Но сначала про женщину.

Уж конечно ему, Карлу Раушу, оставалось только вздыхать да завидовать своему товарищу, своему партайгеноссе и соседу. Жена у него была, прямо скажем, не картинка. Во-первых, она уж очень немолода - пожалуй, ему самому ровесница, а выглядит даже старше. Во-вторых, вся она какая-то плоская, вся какая-то будто растоптанная, будто скалкой раскатанная по доске. Жидкие и бесцветные волосы свисают вдоль лица, а глаза обведены впалой тенью и, похоже, заплаканы.

Надето на ней мешковатое длинное пальто, а на рукаве пальто - узкая черная ленточка.

Когда она подошла к нам, ее муж, Карл Рауш, водрузил свою тяжелую лапищу на ее хлипкое костлявое плечо и подтолкнул к маме Гале.

Женщина вымученно улыбнулась, почти не разжимая бледных губ, и назвалась:

- Эльза.

- Галя.

А ее муж, Карл Рауш, дотронулся до черной ленточки на ее рукаве и объяснил:

- Ее мать… только умирал… ин Вена. Впрочем, в голосе его не слышалось особого сочувствия.

Назад Дальше