Штосс в жизнь - Борис Пильняк 4 стр.


ВД.

Это был тог самый стаканчик, который подарил Василий Николаевич Диков Эмилии Александровне Клинкенберг.

- Этот стаканчик маме подарил Диков, когда он был женихом тети Аграфены Петровны и когда мама была еще девушкой, - сказала Евгения Акимовна, - мама говорила, что из этого стаканчика пивал и Михаил Юрьевич.-

Я склонился над этим осколком времени, над этою вещью из времени, чтоб заглянуть в век. Я глядел через время. Я видел век, глядя на стаканчик, из которого пили вы, Михаил Юрьевич. Евгения Акимовна была печальна. Угловая комната, некогда диванная, застыла в тишине.

Ныне этот стаканчик у меня.

Евгения Акимовна сказала печально:

- На днях приходили из милиции, требуют, чтобы мы все выселились отсюда, хотят в этом доме устроить уголовный розыск… Быть может, вы поговорили бы с Луначарским, чтобы этот дом перешел к музею… Хорошо еще у нас живут рабочие, которые не хотят этот дом отдавать под уголовный розыск…

Я сидел со старушкой, остановившей время. - Уголовный розыск будет - докапываться до уголовных причин смерти Лермонтова!? - Михаил Юрьевич, - это называется - валериком? - речкой смерти? -

…Это был бред…

Мы, люди со "Звездочки", жили звездочетами, потому что ночи у нас начинались рассветами, и дни возникали заполднями. На моей двери были нарисованы одинокие - стул и слезы. Жены через день по утрам собирались выезжать из этого сумасшедшего дома, куда актеры возвращались после работы к двум часам ночи и начинали шипеть примусами, садясь до утра за поккерное помешательство. У меня примуса не было, - у меня была одна хозяйственная вещь - стакан Василия Дикова. Двери в этом доме никогда не запирались, во многих окнах не хватало стекол, дом был полупуст, и в нем, кроме актеров, жили летучие мыши. В саду около дома каждую ночь кричали совы. В грозы в доме протекала крыша, а в тишину слышно было, как бежит вода из испорченных кранов, которые всем лень было закручивать. Тихими часами были часы от рассвета до полдней. В закаты певцы разучивали арии, музыканты экзерсировались, а драматические актеры доигрывали партии поккера, не доигранные за ночь. На визитной карточке комнаты нумер первый было написано: - "Кахетинское № 110". Действительно, в моей комнате были только - стол, стул и кровать. Я набил сенник, положил его на террасе, - это было моим диваном, где я валялся днями, в табаке и книгах.

В тот вечер я был в шашлычной. В час я лег спать. В два меня разбудили Дюкло. У них были гости. Светало, и мы разговаривали. Или это был сон? Когда до солнца осталось полчаса, я пошел к полковнику, ставшему извозчиком, у которого мы брали лошадей. Я взял коня и поскакал в степь, к горе Шелудивке, навстречу Бештау. Конь шел карьером. Было совершенно светло, и с минуты на минуту должно было выползти солнце. Пахло степным рассветом, полынью. Мне было чудесно тем восхищением перед миром, которое граничит со смертной тоской, - тем восхищением, от которого мистики молятся, а я мог бы плакать. По степи стали курганы. По долинам шел благостный туман, уничтожавший таинства ночи. Я поскакал к кургану, я поднялся на его вершину. Я слушал храп коня и смотрел на восток. Небо багровело, облака расплавляли латы. Я оглянулся на юг, - в синей мгле, в ста верстах от меня, вспыхнула двуглавая шапка Эльборуса зловещим огнем. Я повернул голову - и солнце ударило мне в глаза. Конь подо мною заржал, приветствуя утро. Солнце ослепило меня, мои глаза ослепли от слез. Конь помчал дальше в пространства, в степь, к Шелудивке, к просыпающейся станице. В станице я выпил стакан водки с крынкой молока. Тем рассветом я написал, никогда не записанное, письмо Ивану Алексеевичу Новикову - о белой березке троицына дня и о горькой березовой горечи: род Ивана Алексеевича Новикова древен писателями, и пусть, когда мы оба умрем, - пусть будет это, никогда не записанное, письмо вставлено здесь в этот рассказ о вас, Михаил Юрьевич, и о вас, Иван Алексеевич, письмо о березовой горечи счастья!..

При Лермонтове Ессентуки были пустой казачьей станицей. Печорин записал:

"…Одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки, она стала для меня дороже всего на свете - дороже жизни, чести, счастия! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. - И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; раза два он уже споткнулся на ровном месте… Осталось пять верст до Ессентуков - казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Все было бы спасено, если бы у моего коня достало сил еще на десять минут. Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте он грянулся на землю…

…и долго я лежал неподвижно, и плакал горько, не стараясь удержать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется"…

Михаил Юрьевич, вы должны были уметь плакать - плакать горчайшими слезами отчаяния!.. Я искал тем рассветом места, где плакал Печорин, и я въезжал на каждый курган, на эти могилы неизвестностей, чтобы дальше видеть. Дормезы заменены железными дорогами, железные дороги сменятся аэропутями, - рассветы и слезы - останутся.

Я вернулся в свой дом. Солнце не успело еще загнать в комнаты дня, гнилые ставни были заперты, горело электричество, на столах умирали хлеб и стаканы. В тот день, когда я был в клиниках лечения грязью и видел женское сало, доктор Ахматов рассказал мне о том, чего я не знал, что недавно открыли немцы, - о том, что в человеческом организме, оказывается, существуют - два сердца: одно общеизвестно, а другое - его немцы называют периферическим сердцем - другое: самые кончики, самые мельчайшие сосудики артерий, в том месте, где они переходят в вены, где кровь из артериальной становится венозной, - эти сосудики вооружены нервами и мышцами, - эти нервы и мышцы помогают большому сердцу, - миллионы этих нервинок и мышчинок составляют периферическое сердце… Мы останавливали ночь гнилыми ставнями. Со мною сотворилось странное. Я сидел рядом с Дюкло-мужем, м-м Жанна не слышала наших разговоров: и она стала отвечать мне, читая мои мысли. История художника Лугина повторялась мною. То, что м-м Жанна делала на сцене, что категорически отказывалась она делать у себя в доме, - делалось сейчас со мною. Возникал лермонтовский штосс. День был остановлен гнилыми ставнями. Я был слишком пьян рассветом, чтобы четко соображать. Дюкло-муж склонился надо мною, он весело крикнул, расхохотавшись:

- Борис Андреевич, - крикнул он, - мы весело разыграли вас! Выслушайте, на чем построен наш номер. Вы знаете, что такое стенография, - представьте себе - звукографию. Я говорю Жанне, - "мадемуазель, будьте внимательней!" - вы слышите только это, - но вибрацией голоса, ударениями на звуки, придыханием, тем, как звуки я растягиваю, - я передаю ей: - "Борис Андреевич пьян и бредит Лермонтовым, которого будто бы он караулил сейчас около Шелудивки!"

Я распахнул широко гнилые ставни.

Михаил Юрьевич! штосс Жанны Дюкло не есть даже фокус, это просто упорный труд и очень музыкальные уши. - Михаил Юрьевич! Иван Алексеевич Новиков утверждал березовую горечь троицына дня Жанны Дюкло, - ужели чудесная березовая горечь Жанны Гоммер де-Гэлль не была горечью троицына дня!?

…М-м Жанна Гоммер де-Гэлль… Впрочем, в селе Подмоклове, Подольского уезда Московской губернии, в церкви, на картине страшного суда - помещены вы, Михаил Юрьевич, в числе горящих в огне великих грешников, - вы, Михаил Юрьевич, чьи предки в Шотландии - один в одиннадцатом веке дрался с Макбетом, а другой в тринадцатом - был бардом, заколдованным царством фей и воспетым Вальтером Скоттом. Вы написали вашему другу Лопухину:

"…смотришь на сцену-и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад - ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо - ничего не видно, потому что ничего нет; смотришь налево - и видишь в ложе полицеймейстера"…

Да, Михаил Юрьевич, - это трагическое России - и я прав, мы наверное не встретились бы с вами, - из-за полицеймейстера. И вы не увидели бы, - как не увидали Жанну Гоммер де-Гэлль, - Жанны Дюкло, - березовой горечи вашего штосса. Михаил Юрьевич, - тогда, в новогоднюю ночь сорок первого года, когда вы пили за смерть, вы не дорассказали истории титулярного советника Штосса, - вы ставили на карту жизнь ради своих видений, которые были выше жизни, вы понтировали на жизнь, - и титулярный советник Штосс играл с вами на клюнгеры!

И позвольте мне рассказать вам о м-м Гоммер де-Гэлль.

Я уже делал выписки из донесений генерал-адъютанта Граббе, - "офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством". В наградном списке, написанном Раковичем, значится:

"Лермонтов с командою первый прошел Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично… и поражал неоднократно собственною рукою хищников".

За степями, за лесами, на севере, в Санкт-Петербурге- за плечами Лермонтова, на плечах Лермонтова - стоял всероссийский император Николай, его величество, уничтожавшее Кавказ, когда горцы в приказах не назывались иначе, как хищники, дикари и сброд. Михаил Юрьевич, пятого ноября вы расстались с Жанною Гоммер де-Гэлль. Вы вернулись на фронт в свой полк, - а мадам Гоммер де-Гэлль, на яхте французского посольства, под французским флагом, ушла в море, в бирюзу морских волн, в просторы моря, чтобы -

чтобы -

…от Жанны де-Гэлль остались пожелтевшие листки:

"Тэбу уехал, не простившись ни с кем, а на другой день снялся с якоря и отправился на Кавказ стреляться с Лермонтовым. На четвертый день я увидела яхту на рейде. У меня была задняя мысль, что Лермонтов еще не уехал и будет у меня с объяснением все же, что ни говори, возмутительного своего поступка в биллиардной павильоне, когда он так скомпрометировал меня в глазах Тэбу. Он пришел. Я простилась с моим поэтом на станции, слушала и задыхалась. Я долго оставалась в раздумья, пока я слышала звон его колокольчика, и затем поспешила сесть на катер, доставивший меня на яхту…

…в ночь перевезли на яхту четырнадцать ящиков с двумястами карабинов, разной мелочью для подарков, порохом, моими туалетами и двумя горными пушками, все это под печатями английского консульства. Я их везу в подарок князю адигеев, - кроме моих парижских туалетов, разумеется, которые обворожали моего кавказского Прометея. Мне ужасно жаль поэта. Ему не сдобровать. А я целых две пушки везу его врагам. Если одна из них убьет его, я тут же сойду с ума".

- чтобы придти, сокрыто от глаз императора Николая, к бирюзе кавказских берегов, - чтобы подняться в горы к военаначальникам тех племен, которых воспевали вы, Михаил Юрьевич, и которых - вы же, офицер Михаил Юрьевич, - уничтожали, - потому что эти люди отстаивали естественное свое право жить и не быть холуями императора Николая. Люди в горах встречали Жанну Гоммер де-Гэлль - всем благородством, которое вы знаете у кавказских племен. Вожди кланялись ей, этой солнечной женщине. Михаил Юрьевич, Жанна Гоммер де-Гэлль привезла на своей шхуне, по сини моря - своим горным друзьям - пушки, ружья, свинец и порох, - тот свинец и тот порох, которым кавказцы отстреливались от вас, офицер Михаил Юрьевич. Она, эта солнечная женщина, любила вас, Михаил Юрьевич, поэта и человека, любила вас так, как никто не любил. Вы не знали этого, Михаил Юрьевич, - вы играли русскую партию. Вы не знали, что те пули, которые посылали вам, - в вас чеченцы, - эти пули дала чеченцам женщина, любившая вас. Вы не написали романа м-м Жанны Гоммер де-Гэлль, вы брат Байрона.

Я знаю -

"…Жанна Гоммер де-Гэлль так описывала Тэбу, генерального консула:

"…Тэбу в самом деле смешон; он ходит с утра в светло-синем фраке, со жгутом и с одним эполетом и золотыми с якорями пуговицами, в белом жилете и предлинных шпорах (хотя он на лошади и без шпор держаться не умеет) и нанковых, несмотря на осень, панталонах. Костюм его совершенно напоминает Людовига XVIII блаженной памяти. Он очень смешон, особенно когда вальсирует или галопирует и садится на минуту, весь впопыхах. Он, кажется, лечится от воображаемого жира и танцует более для моциона. Он страдает закрытым геморроем"…

Михаил Юрьевич, вы дурачили этого фламандского ловеласа. Вы заставляли его в дожде дураком бегать вокруг биллиардного павильона, около вашей русской партии в любовь, когда чудесности были в ваших руках. И дурак стал рыскать за вами, чтобы вызвать вас. Вы проводили Жанну на его судно, отдали ее фламандцу…

Я знаю: если бы не было этой ссоры с дураком, эта женщина, любившая вас, эта солнечная женщина унесла бы вас на пути своей шхуны, вы были бы с нею в морях, вы, брат Байрона, - вы отдали б вашу жизнь вашей поэзии, вашим демонам, - и ваша жизнь была бы чудеснейшей человеческой поэмой. Вашими плечами вы подпирали бы ваших демонов, вашу поэзию, но не императора Николая Первого. Жанна Гоммер де-Гэлль ушла от вас в лазурь синих морей, она записала о вас: - "Мне жаль его, он дурно кончит. Он не для России рожден". - Она была права, ваш штосс раскрыт Жанной Дюкло, Печориным я перепонтирую вас, - причем, оказывается, Жанну Гоммер де-Гэлль совершенно не следовало выигрывать штоссом Жанны Дюкло.

На севере, за степями, за лесами - лежала в болотах- великая! - Россия.

Часть третья

…Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит:
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно.
Спит земля в сияньи голубом…
…Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?

Солнце уходило в облака, и облака горели красным закатом. Закат наступал медленно и упорно. Синяя тень от Бештау легла далеко в степь. Машук немотствовал. Зеленый лес не шумел. Прокричала в лесу сова, уже по-осеннему. И опять была тишина и умирал закат.

На земле валялась фуражка пехотного офицера, с красным околышем, с высокою белою тульею, фуражка лежала вниз тульей, и в ней были вишни. Так эта фуражка и осталась лежать здесь ночь и рассвет, пока не приехала наутро следственная - "по делу стреляния между поручиком Лермонтовым и отставным майором Мартыновым" - комиссия. Эта комиссия подобрала фуражку. Эта же комиссия описала в протоколе своем "место стреляния", как сказано в протоколе.

"…место отстоит на расстоянии от города Пятигорска верстах в четырех, на левой стороне горы Машуки, при ее подошве. Здесь пролегает дорога, ведущая в немецкую Николаевскую колонию. По правую сторону дороги образуется впадина, простирающаяся с вершины горы Машуки до ее подошвы, по левую сторону дороги впереди стоит небольшая гора, отделившаяся от Машуки".

Лермонтов был убит на дороге.

Солнце зацепилось за Бештау, озолотило его вершины. Прохлада ночи повеяла с Машука. Тучи собирались зловеще. Этот человек, в кавалерийских рейтузах и в красной рубашке, тот, фуражку которого подняли наутро, приехал первым к месту дуэли, и приехал один. И он долго лежал на земле, лицом к небу. Он глядел на умирающий закат и на тучи, которые собирались грозой. В картуз он положил вишен, но он не ел их.

…Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?..

И в тот час, когда солнце зацепилось за Бештау, когда Лермонтов увидел - с этой проезжей в немецкую колонию дороги - увидел последний раз золото солнца на вершине Бештау, - в тот час приехали к месту бойни блестящие офицеры: князья Васильчиков и Трубецкой, Алексей Аркадьевич Столыпин, гвардеец Глебов и - отставной майор Николай Соломонович Мартынов. Они приехали все вместе. - Лермонтов - был один. Мартынов был громоздок и красив, должно быть, как Николай Первый, если бы Николай отпустил бороду, предвосхитив своего внука. Мартынов приехал убивать человека, он был в черкесском белом бешмете, рукава бешмета были засучены, гозыри блестели серебром. Мартынов в бешмете походил на полосатый верстовой столб. Руки из-за засученных рукавов походили на руки мясника. Это был человек очень немногих движений, потому что он проверял каждый свой жест, чтобы каждый жест был непременно красив.

Все было очень просто.

Васильчиков и Глебов отмерили тридцать шагов, десять шагов, еще десять и еще десять: каждому по десяти шагов, чтобы идти к смерти, десять шагов мертвого пространства. Глебов передал пистолеты Лермонтову и Мартынову. Секунданты отошли в сторону смотреть, как будут убивать. За Машуком прогремел гром, вдалеке затрепетали без ветра листья.

Васильчиков скомандовал:

- Сходитесь!

Ворот красной лермонтовской рубашки был расстегнут, его рейтузы были измазаны землей, и желтый дубовый лист, оторвавшийся от ветки родимой, трепетал, зацепившись за голенище сапога. В горсти Лермонтова были вишни. Лермонтов взвел курок пистолета и взял пистолет под мышку, чтобы освободить руку для вишен. Мартынов был торжественен. Человек немногих движений, он торжественно двинулся с места, с левой ноги, пятки вместе, носки врозь. Он торжественно поднял пистолет, по всем правилам дуэлянтов. Он выстрелил. Лермонтов упал. Мартынов торжественно пошел в сторону, опустив дымящийся пистолет. Лермонтов упал с горстью вишен в руке и с пистолетом под мышкой. Лермонтов был мертв. В груди, в правом боку, дымилась рана, из левого текла кровь, - пуля прошла насквозь. Новый прогремел над Машуком гром, налетел ветер, стемнело сразу, тучи застлали небо, полил дождь. Солнце ушло за землю. Глаза мертвеца были открыты и были - мертвы. Дождь мочил волосы мертвеца, и белая прядь на лбу, которую так любила гладить м-м Гоммер де-Гэлль, выбилась из прически, завилась. Труп лежал на колее дороги.

Князь Васильчиков тогда поскакал в Пятигорск - за лекарем. Черный мрак пал на землю. Дождь лил и лил из-за Машука. Лекаря отказались ехать на место дуэли - по такой погоде, и требовали - или протокола, или приказа - полицейских. И тогда в город поехали Столыпин и Глебов - за извозчиком, чтобы перевезти труп. И опять гремели громы и перекатывались эхо в горах, и рвались молнии - и труп валялся на грязи дороги под дождем, молнии блестели над ним, и гремели громы. Извозчики в городе последовали лекарям. И только к полночи приехали полицейские дроги. Офицеры пошли к трупу, чтобы оттащить его в сторону от колеи, они поволокли его, - и мертвец тогда вздохнул, спертый воздух со свистом выступил из груди: Лермонтов вздохнул очень печально, очень глубоко и - облегченно. Мертвеца взвалили на дроги, прикрыли полицейской шинелью и повезли в город. Фуражка на земле осталась до утра коротать ночь, - а кровь осталась в земле - навсегда. И всю ночь рвалось небо молниями, и стонал лес, и метался ветер, и кричали совы.

…"Погребение пето не было"…

Усадьба Знаменское лежит под сердцем России, в тридцати верстах от Москвы, - и лежит в Черногрязенской волости родовая подмосковная.

Шли годы. Мимо усадьбы пролегла железная дорога. Вокруг усадьбы задымили заводы. Усадьба, ее парки, ее пруды, река Клязьма под горою, дом с колоннами, с мезонином и с часами на бельведере, конный двор, службы - остановили время. В залах этого дома стыла тишина. В залах этого дома висели родовые портреты. В кабинете хозяина этого дома - на письменном столе стоял портрет, один-единственный, небольшой, темный, сделанный масляными красками, неизвестного художника, - портрет Лермонтова. Лермонтов положил голову на руки и смотрел вперед - очень пристально, очень тяжелыми глазами. В этом доме нельзя было говорить о н е м. Кабинет был пуст. Хозяин дома дни свои проводил в этом кабинете, никогда не появляясь на людях. За окнами осыпались листья и зеленели вновь, шли дожди и падали снега. В этом доме никогда не смеялись. Пало крепостное право, строились железные дороги и заводы, в 1871 году, в тридцатилетие убийства Лермонтова, по всей России собирались деньги на памятник Лермонтову. Последние двадцать пять лет жизни хозяин дома выходил из своей усадьбы только раз в году- 15 июля. В дни около 15 июля хозяин дома совершенно замолкал. В этот же день - никто его не видел; полями, по бездорожью, он ходил на соседний заштатный погост князей Мышецких - и там служил - заупокойную обедню о рабе божием Михаиле. Дома в этот день он не выходил из своего кабинета, его никто не видел, и он сидел перед портретом - его. Он положил голову на руки и смотрел вперед. В этой усадьбе никогда не говорили - о нем. Дороги к усадьбе заросли лебедой.

Николай Соломонович Мартынов умер в родовой постели с 14-го на 15-е декабря 1875 года, через тридцать четыре года после дуэли. В завещании своем он наказал никаких надписей не делать на его могильном камне, даже имени, - дабы имя его было стерто песком времени.

Погребение пето - было.

Углич.

22 августа 1928

Назад