Отчетно-выборные собрания писателей Москвы проводились раз в два года. К тому времени писателей в столице развелось около двух тысяч, включая сюда не только белую кость - поэтов, прозаиков, драматургов, но и черную - переводчиков, критиков.
На общее собрание приглашались все поголовно, несмотря на то, что в Большом зале ЦДЛ было всего лишь восемьсот мест, и он не мог бы вместить всех.
Но, во-первых, весь списочный состав никогда и не являлся: кто-то болел, кто-то был в отъезде, кто-то был в запое.
Во-вторых, писатели и не задавались тщеславной целью во что бы то ни стало занять место в зале.
Они разбредались по просторным холлам, кучковались в вестибюле, где не возбранялось курить, и отовсюду можно было следить за тем, что делалось в это время в Большом зале: трансляторы вещали со стен - подробно и дословно - кого выбрали в президиум, кто делает доклад, кто выступает в прениях, кому аплодируют жарко и от души, а кому - позвольте считать ваши жидкие аплодисменты...
Еще очень многие прямо с порога, лишь сдав свои шубы и кацавейки в гардероб, устремлялись не в зал заседаний, а в ресторан, в Дубовый зал, либо в Пестрый, где потолок пониже да щи пожиже, либо в бары и буфеты, раскинутые к случаю на всех перекрестках, словно на масленном гулянье.
Там тоже со стен вещали репродукторы, позволявшие следить за тем, что происходит в Большом зале: какие ехидные поправки предлагаются к резолюции, кого выдвигают в правление и в ревизионную комиссию и, наконец, кто будет в составе счетной комиссии подсчитывать голоса - так чтоб не мухлевали.
Вот тут - обычно уже на ночь глядя - все, кто был тверд в намерении выполнить свой гражданский и писательский долг, все, кто мог еще твердо держаться на ногах и самостоятельно передвигаться, - все направлялись к столам с буквами от А до Я, получали бюллетени, долго колдовали над ними, вычеркивая недругов и супостатов, а потом, с торжеством на лицах, направлялись к урнам.
Сколь ни покажется это странным, но выборы всегда давали предсказуемый и оптимальный результат. В руководстве оказывалось примерно поровну тех и этих, правых и левых, красных и белых.
Правда, само содержание этих полюсов с годами менялось на прямо противоположное.
Несмотря на все неудобства, создаваемые этими громоздкими общими собраниями, все очень дорожили ими, как проявлением истинной демократии, вольности, наподобие новгородского веча. И когда несколькими годами позже стихия была обуздана - стали предварительно выбирать делегатов на конференцию, одного от троих, - писатели были весьма недовольны, видя в том злостное ущемление своих свобод и покушение на обычай.
Нам достался лучший стол в Дубовом зале - у камина. За ним хватало места десятерым, а если потесниться, то и дюжине.
В ту пору я был еще чужд страстям, раздиравшим в клочья столичную писательскую организацию. Я вообще был здесь новичком, лишь недавно перебравшимся в Москву из северной республики Коми. Год проработал в журнале "Молодая гвардия", а затем перешел на "Мосфильм". Я даже кичился тем, что сижу не в литературной канцелярии, а в кино, и мне, прямо скажем, безразлично - кого куда выберут. Да, я писатель, меня позвали и я пришел, отметился, но в зал не пойду, лучше посижу с друзьями за столом у камина.
Я точно помню, что в тот день за столом были Василий Аксенов и Борис Балтер - запомнил потому, что именно они задействованы в предстоящих эпизодах. Белла Ахмадулина, ее забыть невозможно. А дальше остается лишь предполагать, кто мог еще делить с нами это застолье: Юрий Трифонов, Евгений Евтушенко, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Юрий Казаков, Жора Садовников, Михаил Рощин... да так оно, наверное, и было.
К тому же никто из нас не сидел сиднем четыре часа подряд, мы были непоседами, кто-то вставал и уходил, потом возвращался или больше не возникал; подходил новый человек, его приглашали за стол, наливали рюмку, выслушивали; наведывались сидельцы из-за других столов, а наши гостевали у соседей, иногда застревая там насовсем; все были разговорчивы, непосредственны, смешливы, раскованны, влюбчивы...
Нет-нет, мы не были пьяны. Мы просто были молоды.
О чем шла речь? Да обо всем на свете. Опять-таки, мне уж никак теперь не вспомнить, о чем именно мы болтали за столом у камина в тот день, в тот вечер.
Я отлучился по надобности.
На обратном пути окликнули:
- Саша, иди к нам!
В переходе из старой, олсуфьевской половины дома литераторов в новую, фалеевскую, был самый посещаемый и чтимый писателями буфет: его нельзя было миновать, он всегда оказывался на пути, куда бы ты ни шел. Он как бы соединял несоединимое, то и это, прошлое с настоящим, правое с левым, красное с белым. На этом перепутье был всего лишь один-единственный стол, зато он никогда не пустовал: кому чашка кофе с пирожком, кому рюмка водки с бутербродом.
За этим столом тоже сидели мои знакомцы, поэты и писатели, из другой, скажем так, литературной колоды, но все козырной масти: Василий Федоров, Николай Грибачев, Владимир Чивилихин, Алексей Марков, Владимир Фирсов, может быть кто-то еще, но сейчас это трудно восстановить и проверить, хотя и возможно: я знаю, что этот эпизод надолго застрял не только в моей памяти.
Мы не были дружны, но знали друг друга давно.
С Алексеем Марковым учились вместе в Литературном институте, он был курсом старше. Вася Федоров и Володя Чивилихин в своих журналистских кочевьях забредали и в мой чум на северной реке Ухте, и там мы сиживали подолгу за хлебом-солью (дядя Чивилихина отбывал ссылку на нефтепромысле под Ухтой, и командировка Володи была обусловлена еще и желанием свидеться с ним).
Придя работать в "Молодую гвардию", я был одержим идеей внегруппового журнала, где бы печатались талантливые произведения писателей без различия их политического окраса, без деления на своих и чужих.
И на какой-то срок эта цель показалась достижимой. В "Молодой гвардии" были опубликованы повесть Василия Аксенова "Пора, мой друг, пора..." и повесть Владимира Чивилихина "Про Клаву Иванову", поэма Андрея Вознесенского "Оза" и роман Владимира Солоухина "Мать-мачеха", стихи Николая Тряпкина и первый рассказ Виктории Токаревой "День без вранья". В пору жестокого преследования "абстракционистов" мы печатали графику весьма "левых" художников, но рядом появлялись рисунки и живописные работы Ильи Глазунова.
С момента моего перехода на "Мосфильм" прошло всего полгода и, вполне естественно, что меня продолжали числить в "молодогвардейцах" - кстати, я оставался членом редколлегии этого журнала.
То есть, у меня не было причин чураться людей, которые только что позвали меня к своему столу: "Саша, иди к нам!"
Я уселся между ними, как равный, и выпил поднесенную мне рюмку наравне со всеми.
Возможно, что за рюмкой последовал какой-то разговор, но он был тотчас вытеснен из памяти другим событием, развернувшимся здесь же.
На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.
Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.
Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.
Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание - то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович...
А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.
Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.
И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.
- Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! - позвал его Володя Чивилихин.
Я не уверен, что Твардовский узнал его, что он вообще был с ним знаком. В другой раз он просто прошел бы мимо этого стола, не взглянув. Он был надменен и крут.
Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..
И он грузно опустился на придвинутую табуретку.
Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.
Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.
Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.
Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно - как всегда в этих стенах - обежал ресторанные залы и укромные закоулки.
Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.
Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.
Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:
- Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:
- Оставьте в покое мое ухо!
Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.
За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.
Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.
- Александр Трифонович, - взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, - вы - великий советский поэт. Как вы могли напечатать в "Новом мире" Солженицына?
Я оторопел.
Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.
- Вы русский человек, Александр Трифонович, - продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. - Так почему же у вас в редакции одни жиды?
Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.
Хуже того: я понял, что Твардовский - потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, - что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.
Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.
В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.
Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета... Разве не он был должен - больше того, обязан! - прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?
Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.
Это было уже чересчур.
- Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, - сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. - Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?
Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.
А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.
В этом не было умысла - всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка - все того же расклада на "своих" и "чужих", на "белых" и "красных", на "правых" и "левых". Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.
Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.
Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.
Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.
Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.
"У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!"
Так оно, наверное, и было.
Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.
А потом, когда всё уже закончилось - и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, - мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.
- Ты знаешь, - сказал я Борису, - я боюсь этих людей... У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет... Я их боюсь, понимаешь?
На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:
- Я - полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!
Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на "Мосфильме" снималась картина по его нашумевшей повести "До свиданья, мальчики!" - о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.
Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: "Я - полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!"
Спустя три года его исключили из партии как "подписанта". Он не вынес этого удара.
Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.
Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.
Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.
Он расспрашивал меня о жизни.
Войдя в раж - ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о'кэй! - я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром "Редженси" и финской кухней; купили телевизор "Рубин", цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире... нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, "Волга", цвет белой ночи, по блату, конечно - один министр позвонил другому министру... что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих "Мальчиков", вполне прилично заплатили... но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и "битлов", сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
Он улыбался сочувственно, но после третьей рюмки по его небритой щеке вдруг поползла слеза.
- Гапуги! - сказал он. - Гапуги...
Я даже не сразу понял, что он имеет в виду. Ведь проживя полжизни на родине мирового пролетариата, он научился довольно чисто, без акцента, изъясняться по-русски.
Ах, так вот оно что! Он хотел сказать "хапуги", но произнес начальный звук с привычным для него украинским "гаканьем", и получилось очень смешно: "гапуги".
Между прочим, плакать от водки он научился не у нас, а в Испании.
"Скудный материк" я начал писать еще в Ухте, а дописал уже в столице.
Понес рукопись на Тверской бульвар, где в литинститутском флигеле обреталась редакция журнала "Знамя". Этот путь был для меня счастливым: в "Знамени" печатались мои ранние повести "Время летних отпусков", "Молодо-зелено", "Товарищ Ганс". Публикацией удача не исчерпывалась. Внимание критики, миллионные тиражи "Роман-газеты", дебюты на "Мосфильме" - за всем этим, я знал, стояло "Знамя", за всем этим было всемогущество его тогдашнего главного редактора Вадима Михайловича Кожевникова.
И он же, возвращая мне отклоненную рукопись, сказал доверительно, с улыбкой:
- Старик, с этой вещью вам будет всюду от ворот поворот. Вас будут бить и справа, и слева. И те, и эти.
Он как в воду глядел.
Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец - и в житейском смысле, и в знании аппаратных игр.
В "Новом мире", прочтя роман, сказали: "Знаете, у нас и без этого проблем хватает..."
Главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов написал мне пугающе ласковое письмо: "...помятуя Ваше "Молодо-зелено", я все-таки роман "Скудный материк" прочитал. Увы, мой друг..."
Какие еще были тогда журналы? Да те же, что и нынче.
Совершенно неожиданно роман понравился Евгению Поповкину, возглавлявшему журнал "Москва". Он распорядился поставить его в ближайший номер, а следом предполагалось опубликовать повесть Владимира Тендрякова "Кончина", о колхозной деревне.
Главлит, выполнявший функции цензуры, снял обе вещи.
Нет, не так - и этот механизм не должно забывать! - сам Главлит ничего не снимал, он докладывал о своих возражениях Отделу пропаганды ЦК КПСС. Однако на сей раз отлаженный механизм не сработал: в верхах знали о том, что Поповкин лежит в больнице, что он совсем плох - и ему не решились нанести удар...
"Скудный материк" был напечатан в феврале 1968 года, а в марте появилась "Кончина".
Мир не перевернулся. Советская власть устояла. Поповкин тихо умер.