Анатолий Алексин: Рассказы - Анатолий Алексин 13 стр.


Зато я в десятом классе - опять в десятом - надумал жениться. И наконец-то понял свою сестру Клару, как, быть может, никто другой! Сверстница Майя из соседнего дома лишила меня сна, покоя и, по мнению мамы, рассудка. "Моя Майя! Майя моя…" - Эти словосочетания меня завораживали. Воспитательные обязанности (до той полуночной "кухонной разборки") у нас были четко распределены: отец защищал от моральных падений Клару, а мама остерегала меня. Мне, таким образом, было гораздо легче. После же той "разборки" отец, мне чудилось, стал ниже ростом. Точнее, пригнулся… Сперва перед Кларой, а потом и перед всей жизнью. Две фразы сестры (и всего-то две!) лишили его в нашей семье права голоса… Он изредка, мимоходом говорил о своей фирме, о политике, о погоде на улице, но о погоде в нашем доме - уже никогда. Не выражал протестов, как это случалось раньше, и осуждений неправедности, будто она вообще исчезла. И ни на что он не жаловался. Хотя мог бы, к примеру, предъявить претензии физическому своему недугу. Прежде породистая внешность противоречила его нездоровью, но вдруг стала полностью соответствовать. О мужественной неотразимости напоминали лишь фотографии. Из-за двух Клариных фраз? Они подхлестнули отцовский недуг и его обнажили. Клара с рождения была на отца похожа. Но на того, прежнего, с осанкой, которую она еще не успела отнять.

А я, как считалось, был похож одновременно на маму и папу. Кажется, это осталось единственным, что их, как некогда, объединяло.

Мама слыла нежной и женственной. Даже меня, своего подопечного, она не наставляла, а лишь уговаривала… как, думаю, уговаривала маленьких своих пациентов быть умниками и не бояться, потому что "больно не будет". Женщины - именно женщины! - взахлеб объявляли маму "неотразимой". Потому, наверное, что "неотразимость" ту им не приходилось "отражать" и она не была агрессивной. Ее не следовало опасаться. И еще отмечали, что мама, не желая того, обволакивала своим голосом. Голос ее можно было слушать и получать удовольствие вне зависимости от того, что мама произносила. Он воздействовал сам по себе. И вот этим покоряющим голосом мама сказала:

- Я не смею возражать против любви. Скрепите ее своими чувствами, а подписями - еще успеете.

Но мама не знала, что подписями родители Майи уже скрепили контракт с какой-то заокеанской компанией. И что им предстояло покинуть наш город и нашу страну минимум на пять лет. Между мною и своими родителями Майя на предстоящее пятилетие и до своих самых последних дней предпочла меня. А если б разлука оказалась неизбежной, неотвратимой, мы с Майей твердо решили превратить в "последние дни своей жизни"… дни самые ближайшие. Думая об этом, я, как мама в ту полночь, поглядывал на крюк, удерживающий люстру под потолком. Но Майя сказала, что подобный способ "неэстетичен".

Эстетика выделяла Майю не только в нашем десятом классе, но и во всем окружающем мире. На ее прическу, одежду и украшения с завистью взирали даже учителя женского пола. А учителя пола мужского взирали с неумело замаскированным интересом (как отцовские приятели на Клару!). "Главное не в форме, а в содержании", - не раз слышал я. Некоторые мужчины, однако, как мне казалось, не были с этим согласны: они не интересовались Майиным содержанием, а вот формами… И я их ненавидел. Явный и всеобщий успех Майи все жарче воспламенял меня. Я пытался себя остудить, вспоминая о чужих аналогичных историях: вот ведь и Клара тоже безумствовала, а сейчас того студента как не бывало. Из души ее выселил родителей (со мной вместе!) уже кто-то совсем другой. Но теории, аналогии в огнетушители и утешители не годятся.

Разлука для нас с Майей была равнозначна физической гибели. Судьбы наши в таком случае должны были сделать неразлучными… газ или яд. Этот выход казался Майе эстетичнее всех остальных. Мы даже стали копить снотворные таблетки и капли, похищая их из домашних аптечек.

Отец не противился нашей страсти, так как лишен был этого права.

Любовь отбрасывает все и вся, кроме самой себя, в сторону. И если она оказывается могущественней гениев и полководцев, то, разумеется, оказалась сильнее меня. А потом она исчезает, нередко оставляя после себя разрушения, а то и руины. Но это невозможно предвидеть, а стало быть, нельзя и предотвратить.

- Прости, что я вынуждена это сказать… Но мне совестно за тебя, - мягко, своим заволакивающим голосом произнесла мама. - Неужто ты хочешь разрушить чужой дом? Разлучить с родителями ту, которая пока еще больше дочка, чем женщина?

- А пусть ее родители не улетают! - в полном ослеплении выкрикнул я.

- Разве ты можешь подобное требовать? - Мама не поучала, а задавала вопросы. - Ты уверен, что чувства твои надежнее чувств матери и отца? И прочнее? Ты клянешься, что будешь обожать ее вечно? Но если это неправда, которую ты в горячке сам принимаешь за истину? И если, таким образом, это обман?

- А ты всегда говоришь только правду? И ничего не скрывала, и ни разу никого не обманывала? Вспомни-ка Евпаторию!.. - выпалил я.

Палить по родной матери? Но я был влюблен - палил, как иногда случается на войне, "по своим".

- Только правду не говорит никто, - тихо ответила мама.

После Майи я еще два раза влюблялся навечно.

Притом, что пока не успел даже распрощаться со своим юным возрастом. Сколько же сотрясений у меня впереди!

Однажды я высказал эту мысль маме, когда мы прогуливались перед сном.

- Бывает по-разному. Сначала сходят с ума, а после…

- Ты ведь тоже очень любила отца? - зачем-то спросил я.

- Очень я любила Александра Савельевича.

- Да-а? - растерялся я. Может, мама все-таки решила говорить правду всегда?

- И он не нуждался в моих медицинских советах, потому что сам был врачом.

- Но отец-то очень тебя любил!

- Очень он любил, я думаю, ту женщину… с кудряшками.

- Так почему ж ты не ушла?! И он не ушел?

Мама долго не отвечала.

- Я хотела, чтобы у вас с Кларой была мать… а он хотел, чтобы у вас был отец. А вместе мы хотели, чтобы у вас был дом.

Мы брели по тому же бульвару, по которому от отца убегало счастье.

- Какие же мы с сестрой сволочи! - сообщил я самому себе вслух.

- Зачем ты так? - возразила мама.

1998 г.

"ЧУЖОЙ ЧЕЛОВЕК"

У нас на бульваре она, мне кажется, появилась впервые. Но почти все со скамеек своих привскочили, а встретившись с нею взглядами, поздоровались. И я поздоровалась, потому что была с ней знакома. А она со мной нет… Хоть с многоцветного экрана, без спроса отвлекавшего меня от жизни и без спроса приобщавшего к ней, она уверяла, что ясно видит лица своих телезрителей. Как ей удавалось одновременно рассмотреть столько лиц, для меня оставалось загадкой…

Когда она появлялась, я откладывала в сторону все, что оказывалось у меня в руках: шитье, книгу, соковыжималку. Хозяйничать на кухне, в детской комнате или в спальне в те мгновения я не могла, так как она возникала в столовой, где главным членом семьи, безусловно, считал себя телевизор.

Передача "Самое-самое" была популярной, или, как стало принято иностранничать, "рейтинговой". С экрана она панибратски, хоть и настоятельно просила звать ее просто Милой. Телезрители, вторгавшиеся в передачу по телефону, однообразно обыгрывали это имя и называли ее "милой Милой". Она же в ответ однообразно полустеснялась и напоминала, что просит зрителей и собеседников в студии рассказывать не о самом милом человеке или событии, а о самом - с той или иной точки зрения - значительном. "Если же самое значительное и самое близкое, родное вдруг совпадут, то не возражаю, пожалуйста…" Когда-то самым родным и любимым величали товарища Сталина, который отправил моих родных и любимых, включая отца, с этого света на тот… Что, однако, не помешало мне четырьмя годами позднее взахлеб рисковать жизнью с именем вождя на устах. И лишь через многие годы я стала относиться к возвышенным эпитетам с подозрением и осторожностью.

"Самое-самое"… Что уж возвышенней! Но на экране Мила сумела заворожить меня своей отрешенной от суеты задушевностью, а на бульваре - повелительной целеустремленностью. Все мы ей вдруг подчинились.

В стародавние времена респектабельные бабушки и дедушки, выгуливая своих внуков и внучек, рассаживаясь на бульварных скамейках, делились впечатлениями о Леониде Витальевиче Собинове, или о Василии Ивановиче Качалове, или о Галине Улановой… Позже они полушепотом советовали друг другу прочитать роман Солженицына или стихи Иосифа Бродского. Теперь же на скамейках обсуждались передачи "милой Милочки", ее коллег и аргентинские сериалы. Времена менялись благоприятно для Милы - и потому ее появление заставило скамейки постепенно затаиться, затихнуть.

Великий писатель, именем которого лет сто назад был наречен бульвар, хозяином его не выглядел: он, воссозданный в бронзе на пьедестале, казался задумчиво неуверенным, сомневающимся в себе, в настоящем и будущем. У Милы сомнений не наблюдалось. Она сходу завладела бульваром и всеми его взрослыми обитателями. В отличие от детей, которые продолжали себе играть в прятки, будто ничего не случилось. Некоторые из них тоже "узнали", выпучили глаза, но прятки оказались важнее.

Писатель на пьедестале виделся мне одиноким и никак не защищенным своей мировой славой. Милу же сопровождал оператор с камерой на плече, напоминавшей готовое к бою оружие (меня часто посещали фронтовые ассоциации). За оператором следовал звукооператор с ящичком на ремне. Чуть поодаль двое парней тащили осветительную аппаратуру. В непосредственной же близости от Милы, ожидая команд, семенил, подобно штабному адъютанту, ее помощник с деловым видом и деловым кейсом в руке. Вся эта свита не была нам знакома, ибо всегда оставалась за кадром. Но приближенность к "ведущей" и ее возвеличивала.

Мила оглядывала бульвар как поле своих предстоящих завоеваний, а нас, мирных бабушек и дедушек, - как грядущих воинов, которых она за собой поведет.

Но вести за собой она, как выяснилось, намерена была лишь меня. Повернувшись к моим соседкам по облупившейся, некогда зеленой скамейке, Мила произнесла:

- Вы знаете, что мои передачи требуют доверительности и интимности (в положительном смысле!).

Мила была относительно молода, и мне показалось странным, что другой интим она рассматривала вроде бы в смысле отрицательном.

Так как телеавторитеты сделались авторитетнее всех остальных, мои соседки незамедлительно, не расставаясь со своими воспаленными взорами, скамейку покинули.

Мы остались вдвоем.

В этот миг прожекторно принялась за дело осветительная аппаратура. Которая сразу же оказалась для внуков и внучек притягательней, чем игра в прятки… Но только-только они успели шумливо сгрудиться, как по другую сторону памятника произошло новое чудо: появился весь от усов до лакированных сапог картинно нафабренный человек с мячами и шарами, которые он непонятно как умудрялся удерживать всего в двух руках. Он издавал загадочные, призывные клики - и внимание детей тут же переключилось.

- А это кто? - спросила я, ибо привыкла уже увлечения внуков воспринимать как свои собственные.

- Фокусник, - преспокойно ответила Мила, точно фокусникам и положено было являться на нашем бульваре со знаменитым литературным именем. - Внуки и внучки могут помешать нашей съемке… Но и прогонять их невежливо. Я и придумала, как их, не прогоняя, отвлечь.

- Людмила Аркадьевна - гений! - оповестил меня суетливый помощник в присутствии гения, который сидел не на скамейке, а в каменном кресле на пьедестале.

Мила помощнику не возразила, а обратилась ко мне:

- Не удивляйтесь, но я вас узнала.

- Узнали? Меня?! Наверное, с кем-нибудь спутали. Вот я вас, действительно, с первого взгляда…

Она снисходительно улыбнулась: ну, это, мол, уж само собой. Потом она несколько раз щелкнула пальцами, будто приглушенными кастаньетами, - и помощник с торопливой услужливостью достал из кейса папку, а из папки двумя пальцами извлек фотографию и протянул ее Миле.

- Вот видите… Это разве не вы?

С той секунды оператор, уловила я, без предупреждения заработал: чтоб естественность была максимальной. Заметив, что я заметила, Мила меня успокоила:

- Не обращайте на камеру никакого внимания: мы с вами наедине.

Ее пожелание тоже было камерой зафиксировано: жизнь как она есть! Было ясно, что это Мила при монтаже обязательно сохранит.

- Скажу по секрету, что мы не только раздобыли ваш снимок, но окольными путями узнали, проследили, где и когда вы гуляете с внучкой. И вас ни о чем, как вы знаете, заранее не упредили, так как непосредственность общения возникает благодаря неотрепетированности и абсолютной неподготовленности собеседника. Но это наш с вами секрет! - объяснила она миллионам поклонников своей передачи. - Единственное, что мы заранее обеспечили, - это солнечный полдень. Но и о своем - дополнительном! - свете побеспокоились. Свет - не тьма: чем больше, тем лучше.

- Людмила Аркадьевна - гений! - снова напомнил помощник. И она снова не стала ему перечить. Хотя при монтаже, как я догадалась, мысль о ее гениальности будет все же удалена.

- Итак, на снимке разве не вы?

- Можно сказать, что уже не я. Сорок второй год… Нет, сорок третий. И откуда вы ее взяли?

- От передачи "Самое-самое" не утаишься. А, кроме того, вы человек легендарный. Разве не знаете?

- Нет.

- Ну, так поверьте мне, Алла Михайловна… Через неделю у нас День Победы. Как поется, "это праздник со слезами на глазах" и "с сединою на висках". - Она оглядела меня. - Если бы лишь на висках! Простите, что акцентирую… А сама вот регулярно подкрашиваюсь! - Это был ее стиль: откровенность так откровенность! - Но я акцентирую не на цвете волос, а на цвете войны. Это она сделала вашу голову белой?

- Нет, не она.

- Но вы же… вам пришлось быть не просто медсестрой где-нибудь в тыловом или прифронтовом госпитале, а санинструктором, то есть выносить раненых на себе с поля боя. Это так?

- Так.

- И к тому же вы, женщина, участвовали в форсировании Днепра, который "чуден при тихой погоде"… - Она взглянула на классика. - А при той погоде… река была красной от крови? Это правда?

- Да.

- Вы были очень красивой женщиной. И за вами увивались даже известные военачальники. Им вражеские дивизии сдавались, армии… А вы не сдавались. Я все тайны из однополчан ваших вытянула. Не сдавались… Это, кстати, не отразилось на количестве ваших наград. Вы ведь могли бы стать кавалером ордена Славы трех степеней.

- Какие степени заслужила, такие и получила, - возразила я.

Когда касались фронтовых лет, я будто вытягивалась перед ними - и отвечала по-военному кратко, не подвергая сомнениям решения вышестоящих начальников. Такая у меня сохранилась выправка.

А повелительность телеведущей незаметно вроде бы обмелела, иссякла… уступила доверительной заинтересованности.

- Ну да ладно! Наша передача называется, как известно, "Самое-самое"… Вспомните, пожалуйста, если это не слишком тяжко, о самом-самом страшном, что вы испытали в своей жизни. Это было при форсировании Днепра? На той переправе?

- Нет.

- Вы, женщина, все же двух орденов Славы удостоились. - Она вновь сосредоточилась на моем фронтовом прошлом в его сочетании с моей принадлежностью к прекрасному полу. Но моя женская суть, как и военная, была уже вдалеке. - Я думаю, самое страшное в вашей жизни все-таки неотторжимо от ваших солдатских наград.

- Самое страшное вообще случилось не на войне.

Меня в нашем доме именовали Анечкиной бабушкой, моего сына - Анечкиным отцом, а его жену - Анечкиной мамой. Самостоятельной ценности мы собой после рождения внучки как бы не представляли. И это нас вовсе не обижало. Напротив, мы этим гордились. Внучка стала лицом семьи. И какое это было лицо! А какие его обрамляли кудри и как грациозно, уже по-женски трехлетняя Аня ими встряхивала! А какие глаза: не оторвешь глаз! А какой у Анечки голос: можно слушать, даже не вдаваясь в смысл того, что она говорит, - и получать наслаждение, будто от классической оперной музыки, в которой слова тоже на самое главное. Я перечисляю бегло, потому что если вдаваться во все Анечкины достоинства, о моей внучке можно было бы сочинить поэму. И это не бред ошалевшей от любви бабушки… Мне ведь и дочь подарила двух внуков, но о них я ничего подобного сказать не могу. Тоже люблю их, однако…

А какой у Анечки ум!.. "Бабулия, я, наверное, дурочка, - пожаловалась она на себя, когда ей было уже около пяти лет. - Но объясни: про что взрослые на лавочках разговаривают? Я никак не могу уцепиться за их слова. Они про ничего разговаривают?"

А почти каждую внучкину фразу стоило записывать: было за что цепляться!

Одни опасаются неприятностей на работе, другие супружеских измен, третьи - состариться раньше времени… А я страшилась лишь одного: чтобы с Анечкой чего-нибудь не случилось. Когда ею восторгались - а восторгались все подряд, - я замирала: "Сглазят! Ох, сглазят!" И трижды тихонько через левое плечо сплевывала… Суеверие и фатализм на войне оберегали от страха.

Мой сын, он же Анечкин папа, тоже когда-то был маленьким, и я запоминала его первые младенческие высказывания, про себя сравнивала его с другими детьми и непременно, разумеется, в его пользу… Но того, что было в Анечке, я в сыне углядеть не могла. "Самый очаровательный ребенок из всех, кому я помог пробиться на свет", - сказал о моей внучке врач-акушер. А уж он повидал новорожденных!

- Бабулия, - перед сном звала она меня к себе в комнату. - Полежи со мной, расскажи что-нибудь про себя… А я тебе потру ножки.

Она звала меня "бабулией" и очень жалела мои ослабевшие ножки, которые нуждались уже не в ремонте-массаже, а в капитальном ремонте.

О себе я ей подробно рассказывать не хотела, а вспоминала о своей маме, то есть о ее прабабушке ("прабабулии", как поправила меня Аня). Прабабушка наяву была такой доброй, какими бывают лишь в сказках.

- Все ее, значит, любили? - спросила Аня, не сомневаясь в моем ответе.

- Все любили, - подтвердила я. - И дедушку твоего все любили.

- Который погиб на войне?

Она словно бы хотела мне напомнить, что мой муж был героем. Только не знала, что я из-за него и не сдавалась легендарным военачальникам.

Каждое утро Аня прикладывала ухо к моему сердцу и сообщала:

- Очень хорошо бьется. Еще лучше, чем вчера…

Она знала, что сердце у меня нездоровое. И то, что она по утрам прислушивалась к нему, делало меня очень счастливой. Внучка боялась, что я умру, - и ради этого мне стоило жить дальше.

Назад Дальше