Суворов распрямил плечи, всей пятерней утер мокрое лицо, покачался на табуретке, словно в раздумье, и пустим голосом произнес:
- Ты уйдешь, Леша.
Сказал - как приговор огласил, окончательный и обжалованию не подлежащий: "Ты умрешь, Леша".
Лешка сузил глаза, резко, глубоко засунул руки в карманы.
- Сука ты после этого! - выдохнул. - И где ты, сука, найдешь такого мухача? Еще покланяешься походишь! Да поздно будет.
Он знал себе цену.
Через месяц Пашкевич уже числился в команде металлургического института. Он в этом году закончил школу, собирался податься в пединститут, на филфак, поскольку ни шиша не петрил в математике и физике, но у педиков не было команды (да там, вообще, одни девчонки учились), а у металлургов была. Лешку оторвали туда с руками. Вступительные экзамены он сдал досрочно и, что называется, на фуфло. Просто обошел экзаменаторов с зачетным листом, засвидетельствовал личное почтение.
А еще через полгода они с тренером встретились на ринге. У нас, действительно, не было такого "мухача", как Лешка, вообще никакого не было - и Суворов поставил себя. Глупо это было, конечно. Ну, получили бы одну "баранку", ну проиграли бы, допустим, из-за этого (а мы все равно в тот раз проиграли, заняли только второе командное место)…
Перед соревнованиями Суворов маленько потренировался, провел несколько спаррингов, выбирая в партнеры тех из нас, кто поискуснее. Просил, извиняясь: "По котелку только не целься специально".
…Два раунда Лешка избивал Суворова - зло, настырно, сериями, не давая ему секундной передышки. Нам, посвященным, стыдно было на это смотреть и больно. Больно за тренера, стыдно за бывшего своего товарища: ведь не кого-нибудь - учителя! - давил Лешка беспощадно и брезгливо, как клопа.
Тренер кружил по рингу, зажатый в угол - уходил в глухую защиту, вязал Лешку, клинчевал.
Зал ревел.
Я секундировал Суворову в том бою и слышал, как он в перерывах, хватая воздух, шептал: "Только бы не за преимущество! Не за преимущество!.."
Тогда я не понял значения этих слов. Потому, наверное, что не углядел того, что углядели судьи и чего - боялся Суворов - они могли не углядеть: слепые Лешкины серии были эффектны, но не эффективны. Он лупил по перчаткам, по ловко подставляемым плечам, локтям. "Чистые" удары не проходили. Я, наблюдавший бой небеспристрастными глазами, этого, повторяю, не заметил.
Прозвучал гонг на третий раунд - и Лешка кинулся добивать Суворова. Но вдруг начал натыкаться на встречные удары - точные, жесткие, вразрез. От изумления, видать: "Как? Еще живой?!" - он смешался, на какое-то время потерял себя… И тогда пошли серии Суворова. Началась его изящная игра, которой учил он своего любимца, надежду свою Лешу Пашкевича.
Тренер дотюкал Лешку, победил по очкам.
После боя он зашел к нему в раздевалку. Лешка лежал на топчане, отвернувшись к стенке, переживал.
- Пашкевич! - остановившись в дверях, крикнул тренер. - Уходите из спорта!
- Иди ты в ним! - заорал вскочивший Лешка. - Полоумный! Кретин! Недоносок!
Зачем понадобилось все это Суворову? Неприятный этот, мелодраматический спектакль? Кому хотел он преподнести урок? Лешке? Всем нам? Себя утверждал, принципы свои отстаивал?.. Вроде не в его это было характере - себя доказывать, хлопотать об авторитете. Принципы?.. Ну да, положим, он был - настоящий. Но ведь Суворов и других своих правил - не обязательных, подчас дурацких - держался с тем же фанатизмом.
Единственный раз в жизни я был нокаутирован - по милости тренера, из-за его "принципов". Причем не на ринге нокаутирован, не в ответственном каком-нибудь поединке. Пришел к нам как-то, попросил записать его в секцию мрачный парень по прозвищу Косяк. Косяк потому, что смотрел он на белый свет одним глазом, второй был от рождения закрыт бельмом. Я это знал точно - мы на одной улице жили. Как знал и то, зачем Косяк пожаловал. Он был самым сильным в нашем "околотке", просто чудовищно крепким, долгие годы держал "шишку", а тут мы подросли, да еще спортсменами заделались, ходим в маечках, мускулами поигрываем. И Косяк забеспокоился. У него, кроме дикой силищи, других преимуществ не было - вот он и надумал малость получиться.
Любой нормальный тренер вежливо завернул бы Косяка обратно. В крайнем случае - на другой вид спорта, на штангу, к примеру, переагитировал. Ведь нет же у одноглазого боксера будущего, быть не может - пусть он хоть Илья Муромец по физическим данным.
Суворов, однако, решил подвергнуть Косяка традиционному испытанию. Да хрен бы с тобой! Хочешь одноглазого - бери. Испытывать-то зачем? Чего испытывать? На раздетого Косяка жутко было смотреть.
Роль экзаменующего на этот раз выпала мне.
Косяк, зажмурив последний глаз, лупцевал воздух. Руки его двигались мощно и грозно, как паровозные поршни. Я финтил, уклонялся, нырял. Технично "щупал" Косяка то справа, то слева - щадил. Можно было и посильнее бить - легкие мои шлепки отскакивали от чугунной башки Косяка.
А тренер прыгал вокруг и жужжал, как надоедливая муха:
- Проведи нижний!.. Проведи нижний!
Нижние, апперкоты, были его слабостью. А у меня они шли плоховато. И тренер, значит, пользуясь подходящим случаем (бой-то с новичком, понарошечный), натаскивал и меня тоже.
Короче, жужжал он жужжал, осточертел мне, и я - "Да подавись ты!" - решил провести нижний. Начал готовить его, перегруппировываться - и пропустил прямой в солнечное сплетение.
Меня давно, в детстве, лошадь лягала, слава богу, не подкованная - вот такое же было ощущение… У меня прервалось дыхание, и я почему-то еще оглох.
Вокруг неслышно кричали открытыми ртами.
Отбросивший меня в сторону Косяк пер мимо и вперед, как проходческий комбайн.
А я медленно опускался на кисельных ногах. Опускался помирать.
Ребята подхватили меня, повели, на ходу делая искусственное дыхание: резко - вверх руки! вниз!.. вверх! вниз!
По-моему, я минуты через три только смог сделать первый слабый вдох.
И не помню, куда девался Косяк. Осталось такое впечатление, что он прошиб стенку спортзала и упер дальше - сметать окрестные сараюшки.
Ну, да ладно. Это - случай. Анекдот. И, в конце концов, со мной только.
Другое не могу я простить тренеру (долго не мог, тогда) - Альку Бабаяна.
Алька Бабаян был моим соклассником и другом. Не по летам толстый, могутный, он подтрунивал над нами, спортсменами, истязавшими себя в бесконечных тренировках: "Давай-давай! Закаляйся, как сталь!" Или, где-нибудь на пляже, сгибал руку, похожую на бревно, и приглашал: "Ну, закаленные! Налетай! Можно по двое". "Да ну тебя!" - пятились мы.
Особенно возросла слава Альки после того, как он победил заезжего циркового силача-чемпиона. Цирк работал на рыночной площади, в балагане. Чемпион, после того, как переборол всех соперников, поднял все гири и удержал на себе пирамиду из двенадцати человек, стал выкликать охотников из публики - помериться с ним силою. Он знал, конечно, заранее, что таковых не сыщется. А Бабаян взял да вышел. И даже не постеснялся раздеться до трусов, под смех и свист. Он, вообще, отважный был малый, до нахальства.
Они потоптались, сомкнувшись лбами, и чемпион красивым приемом бросил Альку на карачки. Он, может, хотел сразу на лопатки, да не получилось - очень тяжел был Алька. Даже для такого атлета. Пришлось Бабаяну продолжить борьбу в партере. Циркач не торопился. Походил вокруг Альки, уважительно, на публику, поокруглял глаза: каков, мол, богатырь! Потом взял его за бока, покачал, как бы взвешивая, и рванул. Да так сильно, всем телом, рванул, что руки у него соскользнули и он сам брякнулся навзничь. И тут Алька с неожиданным проворством перекатился на него, всей тушей придавил к ковру. Чистое было туше! Чемпион только ножками маленько подрыгал.
Так вот, однажды Алька, от нечего делать, забрел к нам в спортзал, в раздевалку. А мы там как раз, после тренировки - не наломались еще! - толкали пудовую гирю. На спор - кто и сколько раз выжмет. Алька понаблюдал, поиздевался над слабаками, потом сам захотел попробовать: "Ну-ка, дайте я". Мы уважительно расступились. Алька нагнулся, ухватил гирю, попытался оторвать от пола… и не смог. Мы сначала подумали: придуривается. Но когда Алька, со второй попытки, мучительно перекосившись лицом, поднял гирю до щиколотки - его аж в сторону качнуло.
- Что такое? - пробормотал он растерянно. - Что это я, а?
Мы-то сразу поняли - что. Не из мускулов сложен был слоноподобный наш богатырь, не из мяса даже - из рыхлого, нездорового жира.
И Алька догадался. Он побледнел, обвел нас виноватым взглядом:
- Я больной, наверное, пацаны?
Мы промолчали. Потому, что и сами так подумали.
Алька переполошился. На другой же день он пришел к тренеру Суворову - проситься в какую-нибудь секцию. В любую. И скорее. Лишь бы не остаться таким… таким калекой.
Суворов решил мудро: в легкоатлетическую, общеобразовательную, так сказать. Для начала. Пусть побегает, порастрясет лишний жирок. А там видно будет.
Только на четыре занятия успел сходить Алька.
Свалился нам на головы, тренеру Суворову - в первую очередь, какой-то районный спортивный праздник, устроенный в честь чего-то - и не помню теперь. Про ходить он должен был в парке культуры, и программа затевалась разнообразная: кросс - по аллеям, эстафета, бег с препятствиями и прочее.
Вдруг оказалось: некого поставить на самую длинную и скучную дистанцию, на три километра. Кто-то из стаеров болен, кто-то из города укатил - время-то каникулярное. Ай-ай-ай!
Тренер вспомнил; а вот же Бабаян! Прошлепает потихоньку, ему полезно.
Я попытался отговорить его, предвидя какой-нибудь конфуз: "Подумай - может, не надо?" (Уже числился я ветераном, и с тренером мы давно были на "ты"). Суворов уперся: "Тот не спортсмен, кто оконфузиться боится! Ты боялся?.. Ну, вот. И я не боялся. И вообще: трудно в ученье - легко в бою!" Прямо как его великий однофамилец заговорил. А для Бабаяна, мол, это будет заодно и боевое крещение.
Черт бы побрал его с этой идеей непременных боевых крещений!
Алька бежал.
Зрелище было карикатурное.
Пароду в парк привалило много. Толпились вдоль аллей, подбадривали спортсменов. Про Альку сначала подумали: балуется толстяк, дурит. Потом догадались: а-а, это номер такой, развлекательный! Он - вроде как клоун в цирке. Соревнования-то не настоящие, показательные.
Но Алька все бежал и бежал, круг за кругом. Его обгоняли - дважды, трижды. В конце концов он остался на дистанции одни. Его уже шатало. Он бежал, задыхаясь, хрипя, весь облитый потом, словно выскочил из-под ливневой тучи - а сияло июльское солнце.
И тогда зрители поняли: всерьез старается!
Поднялся хохот.
- Давай, пузо, жми! - кричали Альке. - Не жалей лаптей - дярёвня близко!
Люди постарше сочувствовали ему:
- Парень, да сойди ты! Брось! Зачем уродуешься?!
Какой-то поддавший дедок, с медалями, навешанными прямо на ситцевую рубашку, даже погнался за ним, бренча наградами:
- Сынок! Стой!.. Ты что это, а?.. Ну их к такой матери! Остановись!
Алька не остановился. Он добежал, пересек финишную черту и свернул на траву, невидяще толкая людей.
Мы с товарищем подхватили его с двух сторон: "Походи, Алька, походи! Не садись!"
Не смогли удержать. Он буквально вытек из наших рук сырым, тяжелым тестом.
Его начало выворачивать - мучительно, тяжко, зеленым.
…Я искал потом тренера. Не знаю, что бы я с ним сделал. И тогда не знал. Только горела душа: найти, гада! Вот же гад! Ну и гад!..
Не нашел. Затерялся Суворов где-то среди спортивного и прочего начальства.
А на другой день не с кем оказалось выяснять отношения: сгорел наш тренер в одночасье.
Заявилась какая-то комиссия (мы подумали сначала: разбирать случай с Бабаяном), походила, посвистала… обнаружила в спортзале - на стене, над входом - портрет врага народа и пособника иностранного капитала Берии, уже неделю как разоблаченного.
Как он попал туда? Кто его водрузил, когда, зачем? И главное - почему его-то? Ну, хоть бы общество наше было динамовское…
Бедный тренер Суворов, ничего не читавший, кроме спортивной хроники, знать не знал, кто этот с усиками. Висит себе и висит. Да он его, пожалуй, и не видел. Ведь для этого же надо было, войдя в зал, обернуться и задрать голову. А когда было Суворову голову задирать?
Тренер страшно перепугался. Сам сбегал за длинной пожарной лестницей, сваренной из тонких металлических труб (спортзал у нас теперь был высокий и просторный - в новом Дворце шахтостроителей); сам, как матрос по вантам, кинулся по ней вверх - исправлять политическую ошибку.
Лестница завибрировала от частых ударов его ног, сломилась посредине, быстро поползла вниз. Суворов только ручками успел всплеснуть возле усов врага народа. Хотел захватить его, но сверзился один. Вышиб два пальца на левой руке и сломал ключицу… На роду ему, что ли, такое было написано: попадать из нелепости в нелепость?
Травмы не спасли тренера Суворова. Он был освобожден в тот же день. И понятно: не мог столь близорукий, аполитичный человек воспитывать подрастающую спортивную смену. Не имел права.
Суворов ушел на стройку - машинистом башенного крана. И это он, оказывается, умел.
Спортивная же работа стала хиреть. Разваливались секции. Разбегались по другим командам способные ребята.
Я не был свидетелем этого печального заката, поскольку уехал на учебу в другой город.
УТРО ТУМАННОЕ
Разбудили меня громкие голоса.
Было очень рано: мать еще не затопила печку, только - судя по характерному звуку - колола лучины на растопку. И громко с кем-то разговаривала.
- Да ты, может, не дослышал чего?! С глуху-то… прости меня господи. - Это она добавила потише, с досадой. - Может, говорю, про другого кого передавали - не про него?!
- Как так не про него? Л про кого же? - Я узнал голос деда Стукалина и понял, отчего мать разговаривает чуть не на крике: Стукалин глухой был, как валенок. - Скажешь тоже - не про него. Что уж я - совсем из ума выжил. Да я и не один слухал, с Семеновной. Семеновиа-то зашлась сразу, задвохнулась. Кой-как отходились. Лежит вон пластом.
- Чего она так-то? - насмешливо спросила мать (она не долюбливала заполошную Семеновну). - Еще, может, враки - а уж она пластом.
- Но! Враки! - возразил дед. - Радива врать не станет. На два раза повторили… Ах, мать твою совсем! Это что жа теперь? Как жа? Кого теперь - наместо его?
- Тебя посадят! - сказала мать.
- Куды посодют? - испугался дед. - Чего буровишь? За что меня садить?
- Ну не посадят - поставят. Или не совладаешь?
- Тьфу! - осерчал дед. - Мелешь чего зря! Гляди - домелешься.
- А я не боюсь! - храбро сказала мать, со звоном отколов лучину. - По мне что ни поп, то батька. Хуже не станет, а лучше не надо.
- Врачи это его ухайдакали, - помолчав, сказал дед Стукалнн. - Они, сукины дети, больше некому. Про врачей-то, про отравителей, писали - помнишь?
- Да их же, вроде, пересажали.
- Ну-у, какой-нибудь остался, - предположил дед. - Затаился, вражина. Так-то с чего бы? По годам ему жить бы еще да жить. Он с какого был?
- Я его не крестила! - сказала мать, громыхнув печной дверцей. Она что-то все больше раздражалась.
Дед вдруг охнул:
- А ну, как война опять!
- Типун тебе на язык, черту старому! - заругалась мать.
Еще о чем-то они говорили - я больше не вслушивался.
После первых же фраз я сообразил, о чем речь, - ОН УМЕР!
Ну да, вчера было сообщение в газете: "Внезапное кровоизлияние в мозг… паралич… потеря сознания и речи". А сегодня, значит, по радио передали. О нем - о ком же еще… Дед слышал. И Семеновна… Умер. Это про него они говорят… Умер… умер. Я все повторял это слово - тупо, машинально, - и продолжал лежать, неприятно пораженный тем, что ничего не происходит.
Сколько раз с каким-то жутким восторгом я рисовал себе ЭТО. Ударит страшный миг - и… небо, что ли, расколется, полетит оттуда грозный и скорбный звук, вздрогнет воздух, колыхнутся трапы и деревья, и тысячи тысяч искаженных ужасом лиц упадут в распахнутые ладони.
И вот миг ударил. И - ни-че-го. Стоит, как стояла, наша избушка, маленькое оконце плотно занавешено туманом - словно прилепил кто-то снаружи застиранную простыню, мать - слышно - вздувает огонь в печи, дед Стукалин, шаркая валенками уже на пороге, заканчивает какую-то нелепую фразу: "… водка-то, конечно, не прокиснет, куды ей деваться, а вот стюдень".
Надо было встать, выйти к матери, в кухню. Я боялся. Боялся показать ей свое спокойное лицо. И лежал, законно пользуясь уловкой: вчера, на тренировке, я сильно потянул ногу, с вечера еще сказал матери, что в школу не пойду, - вот она меня и не будила… Но что же это со мной?! Почему у меня не лопается сердце, почему я не корчусь на кровати, не рыдаю, не рву зубами подушку?
Встать все-таки пришлось.
Мать подняла голову - она чистила над ведром картошку:
- Разбудили тебя? Я кивнул.
- Слышал, значит, все. - Теперь, когда дед Стукалин ушел, храбриться ей было не перед кем, в глазах ее была растерянность. - Что же будет, сынка?.. Ох, грехи наши тяжкие. - И снова, без перехода, ожесточилась: резко кинула в ведро недочищенную картофелину: - Только, вроде, жить начали! Хочешь на гору, а черт за ногу!
Она длинно вздохнула, вынула картофелину обратно:
- Стукалины-то свадьбу сегодня играть собирались. Федора опять дед женит. На Зинке Кусковой. А какая же теперь свадьба… Дед-то приходил, спрашивал - нельзя, мол, к нам в погреб кой-чего перетаскать. Там котлет одних два ведра навертели, холодца таз. Пропадет все.
Я проковылял в сенцы, разыскал там среди лопат и грабель старый костыль. В прошлом году донимали меня чирьи, избили все ноги так, что я всерьез охрамел, и Федор Стукалин подарил мне, давно ставшую ему не нужной, с фронта еще привезенную "подпорку".
- Пойдешь все же? - увидев меня с костылем, спросила мать. - И не емши… Давай хоть оладий тебе заверну - в портфель. Только как ты его понесешь-то, хромой?
- Мать, какой сегодня портфель… Какие уроки.
- Ну да, ну да, - закивала она. Я сбежал из дома.
Стыд крохотным червячком засел под сердцем - точил, сосал. Стыдно было за фразу эту, сказанную матери с неискренней горечью: "какой портфель… какие уроки". Ведь не было горечи в моей душе. Ни горечи, ни отчаяния. Мне даже тревожно сделалось от этой своей бесчувственности - словно от внезапного ощущения приближающейся болезни. Или - уже наступившей? Может, я и правда заболел? Может, это болезнь такая?
Но ведь я был, был здоров. Еще вчера, когда читал сообщение в газете. И позавчера. И раньше, давно.
А как я был здоров в тот памятный день, в день пятилетия Победы. Тяжко памятный для меня…
Откуда-то, не помню, я прибежал вечером домой и застал остатки праздничной компании. За столом сидели только отец да сосед наш - дядя Петя Сорокин.
У них еще оставалось в бутылочке, на дне. Разгоряченный вином отец вспоминал какой-то фронтовой случай, наваливаясь грудью на стол, кричал в лицо задремывавшему дяде Пете: