Телятников смотрел на нее, молчал. Что-то изменилось в Майе. Что? Похудела словно, еще повзрослела. Другими какими-то сделались строгость ее и красота. "Постриглась! - догадался он наконец. - А ее коса острижена, в парикмахерской лежит".
Майя не дождалась ответа. Губы ее дрогнули, покривились.
- Ладно, - она усмехнулась, подняла на Телятникова глаза. - Счастлив ты, по крайней мере?
О чем она? И зачем? Все это было так бесконечно давно, в далекой, туманной, потусторонней жизни!..
- Да! - легко ответил Телятников, словно отпустил Майе непонятный грех. - Счастлив. - И спрыгнул с подоконника.
Потом он вызвал в коридор Рудика. Не заходя в отдел, помаячил ему из двери: выйдь!
- Чо такое, старик, а? - заблестел глазами Рудик. - Майка, да? Чего она?
- Рудольф, - сказал Телятников. - Займи пятерку до послезавтра.
…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА
Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки!
Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным - единственным - оружейником нашей улицы.
Мы тогда, в сороковом, предвоенном, году все сражались и сражались, других игр не знали, и я - один! - вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые с ходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине - они назывались кавказскими; финские - с полумесяцем изогнутым жалом; пиратские.
Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.
Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их - напрочь. Вспомнились только ножи - смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались… Да-да, я не задаром вооружал пацанов. "Черкесы", "пираты" и "диверсанты" (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами брал за работу. Нищим "черкесам" выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось - за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.
Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово "забыл" тут не годится. Я не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил - узнал, не Сразу поверил, что было это со мной.
А вспомнилось как-то по-киношному. Сон привиделся - наяву.
Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:
- Деда, нарисуй.
Я взял карандаш - и… словно тонкий лучик упал на зетемнённую сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне - рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш - исчезает - появляется с кинжальчиком - берет карандаш… Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.
Круг света начал шириться - и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и - каким-то затылочным зрением - себя: маленького, растерянного, виноватого.
Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно, Aгa!.. он требует пиратский нож. Пашка - наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю - тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся… А-а, вот в чем дело! - я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным.
Немую сцену догоняет звук:
- Ее кашу лопаешь?
"Она" - совсем маленькая девчушка, то ли соседская, то ли хозяйская, за которой я приставлен смотреть. Наверное, всё же хозяйская: в конце сорокового года мы собирались переезжать в деревню и жили какое-то время на квартире.
Итак, я нянчился с девчушкой, кормил ее манной кашей, сдобренной вареньем. Черпал кашу ложечкой и сначала - "ням"! - отправлял в свой рот, облизывал, а потом - "за папу, за маму" - скармливал девчушке.
Таким, с перемазанными кашей губами, и захватил меня быстро вошедший Пашка. Он эыркнул кошачьими глазами по комнате, остановил их на мне, все понял и… насмешливо одобрил:
- Её кашу лопаешь?
От растерянности я кивнул, сглотнув слюну. Получилось - кашу доглатываю.
Мое замешательство в решило исход торга. Пашка унес роскошный пиратский нож - за неполный химический карандаш. А я остался мелким гаденышем, паскудником.
Тот далекий Пашкин визит (правда, я многие годы не мог, да и не пытался, восстановить - чей именно) и оставшееся после него чувство гадливости к самому себе запомнились на всю жизнь. А вот зачем приходил Пашка - высветил внезапный этот лучик. И всю мою "оружейную мастерскую" он высветил вдруг.
Мою ли?
Как археолог на месте раскопок, случайно вскрывший слой неизвестной ему культуры, я всматривался в эти изделия-видения - и верил, и не верил.
Но - карандаши! Они-то были. Разномастные, разнокалиберные, замусоленные карандаши связывали сон и явь. Вот, значит, откуда скапливалось их у меня так много в те нищие годы.
Карандашами я рисовал - это помню точно. Рисовал коней. Горячих скакунов и широкогрудых сказочных тяжеловесов, с гривами до земли. Тяжеловесы несли на себе закованных в броню богатырей, скакуны - красноармейцев и белогвардейцев. Табуны лошадей мчались вскачь, пластались, распустив по ветру хвосты; лошади, вскинувшись на дыбы, грызлись в кровавых сечах, роняли порубанных всадников; раненые - они бились в постромках опрокинутых взрывом тачанок.
Целые батальные полотна создавал я в миниатюре, на клочках бумаги. Нарисованных мною лошадей хватило бы, чтобы посадить "на конь" несколько казачьих дивизий…
- Деда, нарисуй! - прервал мое оцепенение внук.
- Ах, да! - встрепенулся я. - Нарисовать тебе. Сейчас, сейчас. Что бы такое нам нарисовать? Может, лошадку? Давай лошадку. Во-от… это у нее будет голо-овка.
Я попытался нарисовать лошадиную голову - рука мне не повиновалась. Что такое? Вот же она - голова, морда… стоит перед глазами: гнедая, в мелкой, плотной шерсти, выпуклый блестящий глаз, мягкие черные губы. Я даже могу заставить ее двигаться: раскрою руку - голова потянется, губы, бархатно щекотнув ладонь, снимут кусочек сахара…
- Ну же, деда! - подтолкнул меня внук.
- Погоди-погоди… головка, значит. М-гу…
Я перевернул чистой стороной и… позорно вывел некий "огуречик" с утонченным концом. И покатился по наклонной: глазик - точечка, ротик - черточка, шея - две параллельные линии, грива - расческа, кверху зубьями. Дальше - не мудрствуя лукаво: туловище - огурец, лежащий горизонтально, хвост - щеточкой, четыре палочки - ноги, копыта - треугольнички.
- Готово!
- Бычок! - установил внук, поизучав мой рисунок. - Идет бычок, качается. Он замерз.
Да, на взъерошенного бычка походила моя лошадка. На печального мультипликационного теленочка. Сын подошел, прищурился насмешливо:
- Ну, дед! Крупнейший ты у нас анималист. Выдающийся. - И внуку: - Ладно, пора домой собираться. Пошли-пошли. Я тебе там настоящую лошадку покажу - в книжке.
Внука давно увели домой, а я все сидел над бумагой, пораженный странной этой расстыковкой: закрою глаза и вижу коня, целиком нижу и по частям - раздувшиеся ноздри, грудь в буграх шевелящихся мускулов, сухую стройную ногу, круп; открою глаза, пытаюсь перенести какую-нибудь деталь на бумагу - видение пропадает, рука не слушается. Промаявшись так около часа, я сдался: раскрыл книжку "Соседи по планете" и срисовал из нее ахалтекинца, изображенного там в профиль. Я тщательно следовал оригиналу, даже проверял соразмерность частей тела линеечкой, и тем не менее у меня получилось нечто среднее между лошадью и догом. Вдобавок мой собако-конь имел только две ноги, переднюю и заднюю - левые. Прирастить ему две другие ноги я не смог, как ни бился. Все получалось, что они торчат из живота. В конце концов я стер их вовсе, малодушно решив: будем считать, что с этой позиции они не видны - конь стоит очень ровно, правые ноги закрыты левыми.
Конь стоял… деревянный, мертвый. Никакая сила не могла заставить этого "скакуна" взвиться на дыбы.
Когда же я разучился рисовать? Когда споткнулась, забуксовала, омертвела моя рука? В какой миг порвался, лопнул "привод", напрямую соединявший ее с воображением?.. Или не было такого мига, "привод" перетерся постепенно, истлел, атрофировался, после того как я прикончил свои карандаши - и нечем стало рисовать. И не на чем. Единственную тетрадь, сшитую из грубой мешочной бумаги, приходилось экономить, растягивать на целый учебный год.
А может, это случилось - началось - гораздо раньше: на самом первом уроке рисования, в первом классе?
Учительница тогда прочитала нам басню Крылова "Ворона и лисица" и велела каждому нарисовать по ней картинку.
Мы рисовали, высунув от усердия языки. Учительница расхаживала между рядами парт. Вдруг она остановилась за моей спиной.
- Так, мальчик! Как тебя звать-то?.. Так, Коля… Лиса у тебя очень хорошая получилась. Очень. Только почему она больше дерева? Таких лисиц не бывает. Давай-ка перерисуй.
Я удивился: как? разве учительница не понимает?!.. ведь лиса же близехонько бежала. И я напомнил ей об этом.
- Ах, вон что! - рассмеялась учительница. - Правильно, она бежала близехонько. Близехонько от дерева. А дерево больше лисы.
- От меня, - прошептал я.
- Нет, от дерева! от дерева! - учительница дважды пригнула мою голову к парте. - И не спорь, пожалуйста. Какой упрямый.
Неужели я поверил ей тогда? Зачем поверил?
Вырезать пиратский кинжал из дощечки я не стал. Хотя и подходящий материал у меня имелся, и инструментом я располагал достойным - не одним лишь столовым ножом. Но я уже знал точно: никогда не сравниться мне с тем далеким маленьким оружейником, не достичь его вдохновенного умения.
Через два дня праздновали мой пятидесятилетний юбилей.
Старый друг и соратник произносил речь. Друг любил меня. Он высоко ценил мои прежние книжки и верил, хотел верить, в будущее. Он желал их мне.
- Этот бокал, - сказал друг, - я хочу поднять за лучшее произведение нашего юбиляра - за то, которое впереди!
Я благодарно склонил голову. И подумал: "Поздно, брат!.. Ты помнишь луну над заполярной Аксаркой? Помнишь этот явственный шар, бледно-желтую ледяную глыбу с неровными, побитыми чем-то тупыми боками? Помнишь… огромного желтоглазого циклопа, который, склонившись, рассматривал притихший поселок - щепотку огоньков, брошенных на темную ладонь тундры?.. Эту луну я увидел - и написал - двадцать лет назад. Другой такой не будет. И ты это знаешь".
Потом взял слово мой давний недруг. Я знал, что он уколет меня, но пока не знал, как. И он еще не знал, как уколоть - чтобы и побольнее было, и пристойно выглядело: рот уже приоткрыл, а все доискивал что-то глазами. Вдруг взгляд его упал на моих детей, - они сидели напротив, задеревенев от важности момента, - и он (нашел-таки!) ликующим голосом выдал:
- Давайте выпьем за единственно достойные, за самые лучшие произведения юбиляра - за его детей!
Так он изящно уязвил меня, растер, уничтожил. И гак он нечаянно сказал правду.
Да, лучшие наши произведения - наши дети. Лучшими произведениями наших детей станут их дети, лучшими произведениями детей наших детей - дети детей наших детей. И так без конца.
И, возможно, где-то там, в дали не просматриваемой, за чертой еще не рожденной, грядет мальчик, близехонько от которого пробежит однажды его Лиса, и мальчик никому не даст убедить себя в том, что пробегала она близехонько от дерева.
И этот мальчик будет гений.
ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ
Не умею выдумывать - вот какая беда. В смысле - сочинять. Хотя сочинительство и хлеб мой насущный, и занятие вполне почтенное. Да и само слово "сочинитель" едва ли не древнее и понятнее позднейшего "литератор". Но вот… не могу. Сколько раз порывался я начать повествование как-нибудь этак: "Иван Иванович проснулся утром, напился кофию, надел архалук и поехал на Бежин луг…" - и всегда терпел крах. Потому что не знаю никакого Ивана Ивановича. Не встречал. С ним вместе не служил. И не могу представить ни его кофия, ни его судьбы. Худо-бедно я знаю себя. Худо-бедно - тех, с кем соприкасался плечами, чью жизнь, чьи истории наблюдал с близкого расстояния. Но этою, говорят, мало. Надобно уметь представлять. Один мой приятель, известный литератор (я его глубоко уважаю), прямо-таки на теоретическом уровне доказывает: пока человек пишет только о себе, о своей жене, теще, соседе - о ближних, - он еще не писатель, а так… зарисовывальщик. И лишь когда он проникнет в душу дальнего, неизвестного - вот тогда заработает право носить высокое звание российского литератора.
Да бог бы с ней, с теорией. Теорий-то разных много. Практика бьет - вот в чем дело. Другой раз - прямо наотмашь.
Написал как-то о знакомых дураках. Они себя - дураки дураками - а узнали. И в крик: оклеветал! Ладно - дураки: что с них взять? О генерале знакомом написал - умном, интеллигентном. С симпатией и сочувствием написал. Про то, как он двух мужиков не смог прокормить. Такие, извиняюсь, глоты попались - чуть по миру его не пустили. Так вот, мужики - ничего, а генерал обиделся. Да так крепко, что подговорил других генералов - и пошли они на меня войной. Мать честная! Года два, однако, в осаде держали. Фронт развернули от Москвы до Охотского моря.
Если память мне не изменяет, именно после этой кровопролитной кампании я сделал последнюю отчаянную попытку научиться писать по рецепту моего друга-теоретика. Ну да, после нее… Об этой попытке хочу рассказать отдельно. Для чего? Да хотя бы в назидание - прежде всего самому себе.
Итак, безумно жарким летом, в памятный год полного солнечного затмения, сбежал я на дачу. Сбежал от городского варева, от суеты, телефонных звонков, собраний, от позарез необходимых, а чаще всего вовсе не нужных встреч, от бесконечных "надо", - сбежал, чтобы, наконец-то, сгрести в кучу расползшиеся, растерзанные мысли и спокойно поработать. Пусть даже не написать что-то, начав и кончив, а хоть зацепиться за работу, заболеть ею, повесить этот сладкий груз на душу. Чтобы лежала потом на краешке стола спасительная стопочка бумаги - и гипнотизировала, укоряла, тянула к себе, как магнит. Ну, и была, как уже говорилось, спецуста новка: сочинять! Завеситься, закрыться, зажмуриться. Не увлекаться - тьфу, тьфу! - ни злободневностью, ни близлежащестью. "Иван Иванович проснулся утром…" - и все. И шабаш!
Условия на даче у меня были завидные. Настолько, что я сам себе завидовал.
Два лета назад я возроптал. "Что же это, - сказал домашним, - вы везде живете, а я нигде. Давайте пригородим хоть какой-никакой пенальчик, метра на полтора-два, пусть и одну дощечку. Лишь бы столик вошел да раскладушка - мне больше не надо". Тесть, обстоятельный человек, идею "пенальчика" категорически отверг. "Еще городушек мы не городили, - сказал. - Давай уж тогда второй этаж строить". И соорудили мы с ним в ударном порядке, за месяц моего отпуска, "голубятенку" - мансардочку на десять квадратов. Построили любовно, стены ничем оклеивать не стали, чтобы держался постоянно в "голубятенке" запах строганого дерева. Я сам сколотил стол - по собственному вкусу: просторный и прочный. Оборудовал лежанку. Повесил на стенку незамысловатую поделку одного любителя - церквушку, отчеканенную по жести, на обожженной до черноты - под старину - доске. Привез из города полуоблысевшую медвежью шкуру - давний подарок забайкальских друзей-охотников…
Но тут кончился мой отпуск.
Осталось только полюбоваться "голубятенкой" и вздохнуть: ничего, будет еще впереди лето.
Однако миновало следующее лето, прошло еще одно, а засесть в мансарде так и не удавалось. Раз в две, а то и в три недели я приезжал на дачу с ночевкой, открывал "голубятенку" - и под сердцем у меня тотчас же возникал тонкий скулёж. Пустым стоял мой уголок. Не сроднился я с ним вымученным слоном. Не обжил бессонным трудом.
Мне трудно передать это состояние. Я ведь, в общем-то, не бездельничал. Работал. Случалось, и напряженно. Но вот здесь… Возможно, меня понял бы тот редкостный, уникальный даже, автолюбитель, если только он существует на свете, который купил машину, но за много лет так ни разу на ней и не прокатился. Хотя никто ему этого не запрещает, и водить он умеет, и права у него в порядке. Но ему лишь изредка удается переночевать рядом с ней в гараже, и он скулит там, поглаживая в темноте холодный, неотзывчивый бампер.
И вот я вырвался. Приехал не скулящим ночлежником, а постоянным жильцом, хозяином и работником.
Я разложил на столе бумагу, записные книжки, наброски, начала. Погрузил босые ноги и редкий медвежий мех, вздохнул полной грудью: "Наконец-то!"
…А работа вдруг не пошла.
Она и не могла пойти, при той, искусственной, установке. Теперь-то понимаю. Но тогда я подумал, что просто меня подкараулил некстати очередной период "детоубийства" - когда все, найденное с утра и казавшееся ярким, глубоким, точным, к вечеру становится плоским, бездарным, постыдным, и ты - "слуга чернильницы пузатой, лишенный божьего огня!.." - рвешь в клочья написанное за день. Освободиться, скорее освободиться! - чтоб утром "замысел внезапный пронзил, как молния, меня".
Я сразу поставил диагноз болезни, но недооценил силы приступа. Подумал: переболею день, другой, третий, наконец, - и отпустит. С утра, "пронзенный замыслом внезапным", я усаживал себя к столу. Вечером, отчаявшись, рвал жалкие странички, рвал мелко - "не было! не было!", - спускался с "голубятенки" и, независимо продефилировав мимо супруги (ее всегда очень расстраивают мои "детоубийственные" периоды), высеивал написанное в уборную. Бумажки летели во тьму зева беззвучными новогодними снежинками…
Так продолжалось недели полторы, пока, топча этот несуразный маршрут, я не вытоптал злобно колющую мысль: "Вот место, которого достойны все твои сочинения. Все, все! - не пытайся защититься прошлым". Прошлым защищаться бесполезно. Другие могут защитить тебя, сам же перед собой ты беспомощен и наг. Сколь ни перелистывай страницы когда-то написанных тобой книг, сколько ни вспоминай добрые рецензии - легче не станет. Ты пуст сейчас - и это главное. Пуст сейчас - и, значит, бездарен навеки.
Я стал уходить на Обь. Говорил себе: отдыхай, раз не пишется. Отдыхай, чего маешься? Лето проходит.
Обь протекала в километре от ворот дачного кооператива. Она делилась здесь на собственно Обь и обводной канал, ведущий к шлюзам. Укрощенная жарой река выглядела жалко. Языки песчаных отмелей вылизывали ее почти до середины. Красный буй пьяно мотал башкой на мелководье.
Выше, за плотиной, цвело Обское море. Продукты цветения переливались через шлюзы в нижний бьеф, истолченные в мельчайшую взвесь, ровно зеленили воду.
В будние дни на пляже было пусто. Кружили чайки, да звонкими голосами сквернословили облепившие буй дети - компания хулиганистых пацанов из ближней деревни Нижней Ельцовки. Они пытались положить его на бок и удержать в таком положении. Буй выпрямлялся ленивым ванькой-встанькой.
"Чего тут поворачивать-то… на юг? - думал я, глядя на обезвоженную реку. - Часть какого стока?".