Подождав неделю, я, как охотник, заблаговременно расставивший снасти, отправился собирать добычу. "Что там в моих силках и ловушках? - волновался я. - Какие соболя-горностаи?" Конечно, отдавая рукопись, я всякий раз бормотал обязательное, что жду, мол, только правду, одну правду и ничего, кроме правды. Но кто же не знает, что это всего лишь заклинание, вроде "ни пуха ни пера" или "ни рыбы ни чешуи". На самом-то деле, боясь сознаться даже самим себе, мы всегда ждем единственного зверя. У этого зверя васильковые глаза, нежная искрящаяся шерсть и мягкие лапы, лишенные когтей. Имя ему - Восторженное Впечатление.
На этот раз, однако, в ловушках моих оказались какие-то мелкошерстные, коротконогие ублюдки.
Первый друг признался, что впечатление у него возникло сложное: пока читал - было легко, а как дочитал - то стало вроде бы не очень-то весело.
Второй мои друг - человек жизнерадостный и полнокровный, искренне даванув мне руку, сообщил:
- Местами ржал! Местами, старик, прямо укатывался… Но местами… понимаешь? - он ткнул пальцем куда-то под широкий лацкан модного блайзера, и выражение лица у него сделалось беспомощно-просительным. - Полегче бы, старик, а? Не нажимал бы ты так.
- Да где же я нажимаю-то? Конкретно?
Друг поднял глаза вверх, повспоминал и ответил, что конкретно так вот сразу указать не может. Но впечатление осталось.
Третий друг (друг - редактор) мне посочувствовал.
- Я тебя понимаю, - сказал он. - Я-то тебя понимаю. - (Редактор родился в сорок третьем году и краешком прихватил лихолетье). - По мой тебе совет: просветли маленько.
Тут редактор увлек меня разговором о том, что детство все-таки было детством, таким, какое досталось, единственным и неповторимым, и мы с ним, действительно, припомнили много неповторимых моментов.
Редактор сказал, что никогда уж больше не носился, замирая от восторга, босиком по не оттаявшей ещё земле.
Я заметил, что никогда больше мне не приходилось ночевать в избе вместе с коровой (это чудо - как старательно втягивала она бока, чтобы протиснуться в узкую дверь, как вздыхала потом в темноте и уютно хрумкала жвачкой).
Редактор, мечтательно закатывая глаза, вспомнил суп из молодой крапивы и пожалел, что теперь его дома не варят.
Я подкинул ему на второе драники из тертой картошки и тошнотики из мороженой.
Редактор, посмеиваясь, рассказал, с каким удовольствием грызли они, бывало, соевый жмых.
Я похвастался подсолнечным, о котором он, оказывается, понятия не имел и который несравненно вкуснее соевого.
Мы вместе поиронизировали над авторами многочисленных повестей о детстве деревенском и пригородном, детдомовском и блокадном, оросившими сиротскими слезами и этот самый жмых, и драники с тошнотиками. Можно, разумеется, проклясть жмых, допустили мы, особенно, если учесть, что именно от разносолов тех полуголодных дней тянется цепочка к твоей больной печени. Но ведь печень болит теперь. А жмых был тогда.
А тогда - мы точно помнили - нас огорчало не столько то, что в доме голодно и ботинки дырявы, сколько то, что меня, например, моя мать, осердившись, называла "чертом вислоухим" и грозилась навсегда отдать рябой соседке тёте Нюре, а редактору не шили длинные штаны на пуговице, а заставляли донашивать короткие - на лямке.
- Вот тебе и вся глубина наших огорчений! - подвел итог редактор. - Зато светлого и радостного там осталось очень много. Или - нет?
- Много, - согласился я.
- Так в чем дело? - редактор пристукнул ладонью по рукописи.
- Наверное, в том… - ответил я, - что там еще остался и Ванька.
- Какой Ванька? - не понял редактор. Этого я ему объяснить не смог.
…Это случилось со мной, когда я заканчивал десятый класс.
Однажды, воскресным днем, я шел на стадион, где должны были состояться соревнования по легкой атлетике. На мне был спортивный костюм, с белыми полосочками у шеи и на рукавах, под мышкой я держал шиповки. Словом, по окраинным кварталам Старокузнецка пружинисто шагал подтянутый спортсмен с косо подрезанной челочкой, школьный активист и почти отличник - достаточно, в общем, примерный юноша, чьи положительные качества утраивались, к тому же, в глазах окружающих - поскольку вырос юноша в простой малограмотной семье, на трущобной улице.
Я чувствовал свою неуместность здесь - среди развалюх и бараков - и невольно прибавлял ходу, зная, что скоро, на недавно построенном стадионе, в окружении своих мускулистых товарищей, в окружении праздничных флагов и пестрых трибун, сделаюсь своим и привычным.
Именно в этот момент из-за угла барака вымахнул в безлюдный переулок парень в майке-безрукавке, кирзовых сапогах и кепке, повернутой козырьком назад. Парень рвал так отчаянно, словно каждое мгновение готов был упасть грудью на ленточку. Земля гудела под его кирзачами. Белые глаза вылезали из орбит.
Две… три секунды длилось это видение. Слепым, бешеным взглядом парень толкнул меня к забору и промчался мимо, обдав жаром раскаленного тела.
"Нет водки на Луне", - успел прочесть я на его литом плече - и запоздало узнал в парне Ваньку Ямщикова, моего одногодка и бывшего соседа по Аульской.
Пока я переваривал эту новую для меня информацию (насчет отсутствия на Луне водки), пока соображал: куда бы мог так спешить Ванька? - из-за того же угла выбежали двое малорослых милиционеров. Милиционеры шли ровно, ноздря в ноздрю, хорошо, поставленно, махали руками и негромко переговаривались на бегу.
На их лицах не было азарта, была лишь привычная озабоченность людей, выполняющих свою каждодневную работу.
Не могу понять почему, но меня вдруг укололо чувство вины. Мне представилось на минуту, будто все это - стадион, что шумит там, наверху, за крайними домиками, его разлинованные мелом дорожки, музыка, флаги, возбужденные лица моих соклассниц, которые придут сегодня болеть за меня, - досталось мне не по праву, случайно.
Я прислонился к редкому заборчику из горбылей, за которым набирала цвет чья-то картошка, и долго стоял так, пока нелепое это чувство не отпустило меня.
…Где-то милиционеры гнали Ваньку, не сумевшего прорваться сквозь наше детство.
РАССКАЗЫ О ПРЕЖНЕЙ ЖИЗНИ
Вместо предисловия
Мой отец был великолепным рассказчиком. Не то чтобы он здорово владел словом. Нет. Речь его скорее была бедна. Но отец так умел помочь себе руками, ногами, глазами, что истории его оживали, становились зримыми и запоминались навсегда. Он буквально рисовал их. Допустим, рассказывает он о каком-нибудь фронтовом случае и, по ходу сюжета, надо ему упомянуть, что в такой-то момент он полз по-пластунски. Так он, бывало, не просто скажет: "И тут я, значит, пополз", - а непременно ляжет на пол и, буровя половики, проползет. А если при этом в правой руке у него тогда находился автомат, то угребаться он, будьте уверены, и теперь станет только левой.
Особенно любил отец вспоминать о прежней деревенской жизни. Жизнь эта в его описании получалась необыкновенно ядреной и сочной. Туманы там падали белые, как молоко, град хлестал исключительно с куриное яйцо, телята родились величиною с годовалого бычка, а мужики, играючи, кидали на бричку пятипудовые мешки. Отец не признавал полутонов.
Долгое время я был уверен, что отец либо сочиняет все свои истории, либо основательно привирает. Один случай резко поколебал эту мою уверенность.
Не помню уж, по какому поводу происходила у нас дома крупная гулянка, и я ушел в этот вечер ночевать к товарищу. Вернулся только утром, вместе с приятелем, и никого из гостей уже не застал. За разгромленным столом сидел только младший брат отца дядя Паша и, положив голову на руки, спал. Так обычно кончались все дяди Пашины праздники. Быстренько напившись, он какое-то время свирепо кричал песни, забивая напрочь других желающих, а потом прямо за столом засыпал. Вообще, по приговору всех родственников, дядя Наша был нехороший человек: хвастун, пьяница и задира. Пил он, правда, не шибко часто, но уж до такой степени, пока - как говорила моя мать - "под собой не побачит". А задраться мог по любому поводу - лишь бы только поспорить.
Вот и теперь, проснувшись, дядя Паша сразу нашел, к чему прицениться.
- Ты что же, спортсмен? - насмешливо спросил он моего товарища, заметив на нем тренировочный костюм.
- Да ну, - засмущался тот. - Я - что. Вон Колька - это да!
- Колька? - дядя Паша не поверил. - Куда ему - он слабак.
- Ничего себе - слабак! - обиделся за меня товарищ. - В пятерке лучших бегунов района. Слабак!
- Хм! - повернулся ко мне дядя Паша. - А я тебя, Миколай, оббягу.
Мне тогда только что исполнилось восемнадцать лет. Под загорелой кожей моей перекатывались нетерпеливые мускулы, тренированные легкие работали, как мехи. И я, действительно, был одним из лучших бегунов в районе. Поэтому я даже не удостоил дядю Пашу ответом, а только усмехнулся.
- Ты не скалься! - завелся дядя Паша. - Давай сымай штаны. Небось, ты в трусиках привык соревноваться.
- Может, в другой раз, - сказал я. - Вы сегодня тяжелый.
- А я тебя и тяжелый оббягу. Спорим на поллитра.
Товарищ незаметно толкнул меня в бок. Водку мы не пили, но выспорить у дяди Паши бутылку представлялось забавным.
- А куда побежим? - спросил я. Дядя Паша прищурился.
- Ну хоть до свата Ивана - и обратно.
- Далеко это? - поинтересовался мой товарищ.
- Километров пять, - ответил я.
Товарищ присвистнул. Из кухни выглянула мать и заругалась на меня:
- Вот я тебе посвищу в избе, черт голенастый!
- Анна, - остановил ее дядя Паша, - налей-кось там мне…
Мать с недовольным видом принесла дяде Паше водки в граненом стакане. Он выпил, понюхал засохший селедочный хвостик, скрутил толстенную цигарку и задымил.
- Сымай, сымай штаны-то, - издевался дядя Паша между приступами кашля. - Да руками помаши. А то задвохнешься, не дай бог.
Бежать все же решили одетыми: дядя Паша - потому, что под штанами у него были кальсоны, а я - из солидарности.
Вышли за калитку, и товарищ, взявшийся посудить, провел поперек улицы стартовую черту.
- Погодь маленько, - сказал дядя Паша. - Курнуть надо.
Он привалился спиной к воротному столбу и скрутил еще одну великанскую папиросу. Курил на этот раз дядя Паша неторопливо, обстоятельно, впрок. Только когда крохотный окурок стал жечь губы, дядя Паша затоптал его. "Давай!" - махнул он рукой.
Я принял высокую стойку, как при старте на длинные дистанции. Дядя Паша выставил вперед левое плечо, а правую руку, сжатую в кулак, отвел за спину - будто драться собрался. Товарищ скомандовал: "Марш!" - и мы побежали.
Улица наша Аульская (с одной стороны, по косогору, - низкие засыпухи, с другой - длинный забор Алюминиевого завода) тянулась мелкими ложбинками - бежать по ней было трудно. Только не мне, разумеется, привыкшему к кроссам по пересеченной местности. Я действовал по науке. Перед спусками "выключал сцепление" и шел вниз широким, маховым шагом. Подъемы же брал коротким ударным, до отказа работая руками. Как бежал дядя Паша, мне было не видно, но сапоги его настойчиво бухали в двух метрах за спиной. Один раз он даже приналег, поравнялся со мной и сделал замечание:
- Ты… бежи ровней… не суетися. И снова приотстал.
Мы пробежали метров пятьсот… восемьсот… километр.
Дядя Паша все не отставал.
А в моей голове росло недоумение. Как же так?! Ведь ему сорок восемь лет. До полуночи он гулял, а потом, опьянев, спал, сидя за столом. Выхлестал натощак чуть не стакан водки, искурил горсть самосаду. Елки-палки!.. А в сорок третьем году дядя Паша вернулся с фронта на костылях. Он был сапером и подорвался на собственной мине. Ноги его были сплошь в длинных черных струпьях. Он тогда охотно показывал их всем желающим - засучивал штанины и разрешал пересчитать раны: девятнадцать шрамов, не считая отсеченного мизинца на левой ноге!.. Года полтора дядя Паша ходил в инвалидах, торговал на базаре папиросами "Северная Пальмира" поштучно, пьянствовал, куражился и бил костылями тыловых крыс.
И нот теперь, на этих самых ногах, похмельный, накурившийся, дядя Паша гнался за мной, второразрядником - и не отставал.
Я пожалел его и чуть сбавил темп.
Дядя Паша немедленно захрипел возле самого уха.
Пришлось снова прибавить.
Улица закончилась крутым и длинным спуском к согре. Затем потянулись извилистые деревянные мостки, проложенные через топь, на противоположном краю которой виднелся уже дом Ивана Захаровича - свата Ивана.
Моим резиновым тапочкам осклизлые мостки были не страшны. А дяди-Пашнны кирзачи разъехались, он оступился и увяз в болоте.
- Стоп! - закричал он. - Стоп!.. Твоя взяла, Миколай!
Я оглянулся. Дядя Паша стоял на одной ноге, держа другую - в грязной белой портянке - на весу.
Мы вытащили из болота его сапог и пошли обратно. Я громко хвалил дяди-Пашин талант. Дядя Паша - все же он очень устал - опять курил, отхаркивался и загадочно хмыкал.
Вечером я рассказал про это событие отцу.
- А ты как думал? - ничуть не удивился отец. - Да ты с кем схватился - соображаешь?.. С Павлом! - он начал привычно возбуждаться, - Да Павло знаешь как, еще когда в парнях ходил!.. Бывало отчертомелит на пашне день, а потом сапоги веревочкой свяжет, кинет через плечо - и подался в деревню, на вечерки. Бегом! А двенадцать верст, слава богу! За ночь нагуляется там, напляшется, а чуть свет - обратно… Сосед наш по заимке, Кузьма Митрохин, рассказывал: трогаю, говорит, один раз от землянки и вижу, будто кто-то из ваших побег на большак. По ухватке - вроде как Пашка. Ну, я кнут из-под себя выдернул - и по лошадям. Догоню, думаю, парня - подвезу. Пока на большак выскочил - его, черта, уже не видать. Дак, веришь? - до самой деревни понужал, кнута из рук не выпускал - так и не догнал! На паре коней! А лошади какие! - совсем уже восторженно закончил отец. - Львы!..
Вот тогда я и подумал впервые, что, может быть, истории отца не столь уж неправдоподобны.
С тех пор прошло много лет. Давно нет отца, а дядя Паша стал вовсе старым - сгорбился, поседел и высох. Теперь, когда я вспоминаю иногда тот его подвиг, дядя Паша искренне удивляется, крутит головой и хлопает себя по тощим коленям. Он плохо слышит и поэтому, наверное, никак не может попять, что я рассказываю ему случай, героем которого был он сам. Дядя Паша не верит.
- Здоров ты брехать, Миколай! - говорит он.
А я с грустью думаю, что вот уходят один за другим старики, а вместе с ними и память о той, прежней жизни, так не похожей на нашу. О жизни, в которой чудно переплеталось разумное с нелепым, героическое с низким, смешное с трагическим. И всё чаще у меня возникает желание поделиться своим небогатым наследством - пересказать некоторые истории отца. Пересказать в том виде, в котором сохранила их непрочная человеческая память, зная наперед, что правда в них основательно перемешалась с вымыслом. И все же не пытаясь ради стройности будущего повествования придумывать отсутствующие события, штопать и надставлять чьи-нибудь биографии, искать скрытый смысл в делах и поступках необъяснимых.
Три рыжих коня
Никто толком не знает (и до сих пор, между прочим), почему в девятьсот четвертом году деда Дементия угнали на японскую войну. По всем законам не должны были его трогать. Дед (а тогда еще не дед, а просто Дементий Гришкин) числился единственным кормильцем, на его шее висело четверо детей - самому старшему, Григорию, было всего тринадцать лет. Пятым бабка Пелагея ходила беременная.
И все же факт остается фактом: взяли именно деда Дементия, а не кого-нибудь, допустим, из взрослых и неженатых сыновей Анплея Степановича.
Братья Гришкины, Дементий и Мосей, были мужиками крайне невезучими. Начать с того, что черт дернул их перенять от папаши своего ненужное ремесло: братья были кожемяками. Могли выделывать юфть и хром, овчину - под дуб и черно, сыромятину и спиртовые подошвы для сапог - в палец толщиной и твердые, как железо. Но в родной их деревне на Тамбовщине сапог никто не носил, полушубков - тоже, а ходили все исключительно в лаптях и армяках. Даже ременная конская сбруя была у одного мельника. У остальных прочих сбруя была веревочная. Вообще, тамошние мужики кожу в руках держали только по несчастному случаю - когда у кого-нибудь падала корова. Но такой хозяин, по бедности, мастеров Гришкиных все равно не звал, а с горем пополам выделывал шкуру сам, после чего она начинала греметь, как жестяной лист, и долго потом без пользы мокла на прясле.
От такой жизни братья Гришкины вконец отощали, засохли и решили податься в Сибирь - на вольные земли. Но и тут у них все вышло не как у людей. Добрые люди сначала посылали ходоков, потом долго собирались, копили деньги и ехали в Сибирь по чугунке или же на своих лошадях. Везли, понятное дело, весь скарб: чугуны, сковородки, гвозди, ухваты, сохи, шины железные для колес, колосники и противни. Гришкины-мужики собрались в момент. Сколотили тележку на двух колесах, посадили в нее малых ребят Дементия, впряглись и покатили. Жена Дементия Пелагея, языкастая и нравная баба, подталкивала тележку сзади и срамила мужиков на чем свет стоит.
К осени добрались они до Урала и там зазимовали. Здесь искусство Гришкиных хорошо им подсобило. Всю зиму они выделывали кожи и получали за это пятак в день или половину скотской головы - на выбор. Дементий с Мосеем брали раз пятак, раз скотскую голову, накопили к весне на лошадь с телегой и тронулись дальше. На телеге теперь, кроме ребятишек, сидела Пелагея, успевшая в дороге родить и снова беременная.
И опять они ехали все лето и осень, вплоть до холодов, пока в один день не родила Пелагея и не сдохла лошадь. Случайное место это, где их настигла беда, называлось деревней Землянкой. Лежала деревня между речкой и озером. Налево, за речкой Бурлой, через сутки езды, начиналась глухая тайга; прямо тянулась степь с частыми Колками; направо, за топким озером, - степь с редкими колками; а за этой степью - совсем уже голая, и жили там не русские люди, а казахи, которых по-местиому все называли киргизами. Л вольной земли вокруг было столько, что хоть ртом ешь. Вот только никто эту землю для Гришкипых-мужиков не испахал, не засеял, и пришлось им ввиду наступающей голодной зимы опять пойти в работники.
Дед Дементий (все же нам удобнее так его называть) нанялся с женой к страшно богатому сибиряку Анплею Степановичу по прозвищу "Кыргиз". Прозвали его так потому, что Анплей Степанович, хотя был и русский человек, землю не пахал, вовсе в здешних местах окиргизился, гонял табуны лошадей, общим числом до тысячи голов, сам из седла почти не вылезал, даже до ветру, как говорили, ездил верхом и с оружием.
Лошадей ему пасли киргизы, а Дементня Гришкина он взял для работы по дому и выделки кож. Дед Дементий оговорил условие: помимо другой платы - к весне коня. Дементий в Сибирь приехал не батрачить, а хозяйствовать, и у него при виде здешней целины руки зуделись.
- Коня, паря, лови хоть сычас, - сказал Анплей Степанович. - Посля отработаешь.