Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960 е - Кондратов Александр Михайлович


Первая книга из трех под общим названием "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период)", посвященных 1960–1980-м годам XX века. В нее вошли как опубликованные, так и не публиковавшиеся, ранее произведения авторов, принадлежащих к так называемой "второй культуре". Их герои - идеалисты без иллюзий. Честь и достоинство они обретали в своей собственной, отдельно от советского государства взятой жизни.

Содержание:

  • Андрей Арьев - За четверть века до начала сеанса 1

  • Александр Кондратов - Продолжение следует - Рассказы о майоре Наганове 6

  • Генрих Шеф - Диалог 22

  • Олег Григорьев - Летний день - (Рассказ детеныша) 38

  • Рид Грачев 44

  • Борис Иванов - Подонок 59

  • Федор Чирсков - Поражение 71

  • Андрей Битов - Бездельник 78

  • Инга Петкевич - Эники-беники 84

  • Валерий Попов - Ювобль 92

  • Сергей Вольф - Как-никак лето 93

  • Борис Вахтин - Одна абсолютно счастливая деревня 96

  • Об авторах 111

  • Примечания 112

Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е

Андрей Арьев
За четверть века до начала сеанса

Как бы там ни страдала молодая неподцензурная проза северной столицы от непризнания и запретов в начале 1960-х, ущербной художественную рефлексию ее авторов не назовешь. Скорее даже у них вырабатывался своего рода комплекс литературной полноценности, и героя этой прозы мы удивительным образом застаем в момент, когда он "шел по Невскому, и совсем было хорошо!" Такова экспозиция рассказа Андрея Битова "Пенелопа". Рассказа, пришедшего автору на ум и записанного в одну из субфебрильных ленинградских ночей словно бы для того, чтобы уже утром следующего дня провидение одарило сочинителя завидной аудиторией. Едва сам автор вышел на Невский, как столь же случайно, сколь и кстати, повстречал неординарных слушателей - Эру Коробову и Иосифа Бродского. И это тоже было хорошо.

А через три года - в 1965-м - "Пенелопу", отвергнутую ведущими журналами, опубликовал альманах "Молодой Ленинград".

И тут кое-кому в Смольном и на Шпалерной стало нехорошо: кораблик-то из литературной совгавани отчалил непросмоленным. Как бы не дал идеологической течи, не затонул посреди фарватера! Впору было озаботиться, на кого списать неизбежную катастрофу, где искать виновных. (Была такая у властей изумительная формулировка: "Найти виновных!" Или, наоборот, как знак прощения: "Виновных искать не будем!" Понятно, что в первом случае их находили, даже если диверсантом нагрянул снегопад, а во втором не находили, сиди разбойник хоть в соседнем кресле.)

В случае Битова виновных поначалу вроде бы искать было и не нужно. Даром, что радостью для его героя было уклониться от общественно полезного труда, а печаль его настигала не в опасении расплаты за прогулянный на Невском день и бесцельно прожитые на нем же годы. Главное - мораль, финальное осмысление. Оно обнадеживало. Сомнительный битовский персонаж признавался: никому и ничем он помочь не в состоянии. Налицо, так сказать, кризис индивидуализма. И даже на лице: "Он шел, и ему казалось, что все его видят, столь освещенного солнцем, что все это у него на лбу написано".

Однако ж и самому ему смешным показалось бы ждать от кого-нибудь помощи. "И не надо помогать". С этой скорее лирической, чем прагматической, истиной жить было можно. Можно было жить, уклонясь от недреманной помощи коллектива. Быть зачисленными в тунеядцы и плохо кончить виделось угрозой менее катастрофической, чем шастать до старости на железных костылях идеологии. Осужденный в ту пору как тунеядец Иосиф Бродский представительствовал за всех и доказал, кто был прав.

Непонятный пыл и повышенная чувствительность питерского героя имеют объяснение: его взор направлен исключительно внутрь себя самого, коллективистской недреманной морали он не замечает в упор, ускользает от нее и в радости и в горе. Что говорить: герой битовского "Бездельника" даже в зеркале себя не узнает, и, уж конечно, никакому начальнику не постичь, чем у него голова забита. Такова экспозиция и других вещей Битова, если переводить их сюжеты в постылый социальный план. Их автор пишет об идеалистах, лишенных иллюзий, об освобождении от этих иллюзий, пускай ценой отчаяния. Того сокровенного отчаяния, что художнику бывает много ближе и дороже бодрости.

Смеяться-то они все, оглядываясь по сторонам, смеялись. Но за будоражащим любопытством и фрондерством просматривался у этих героев, равно как и у их создателей, второй, личный план. В сущности, он был первым. "Мне сегодня весело, - исповедуется себе самому герой повести Генриха Шефа "Записки совсем молодого инженера". - Это, конечно, смешно…"

Оттого и хотели молодые авторы шестидесятых занять умы своих современников речью искусной и веселой, что отлично знали: все, о чем они пишут, о чем стоит писать, - грустно. Грустно, как говаривали в старину, от века.

Идеалистами без иллюзий были их герои, идеалистами без иллюзий были и их творцы, уже с так называемой оттепели пятидесятых подставлявшие себя всем свободным ветрам. Кому-кому, а им открылось сразу и незамутненно: что подтаяло, то и потекло. Далеко не всюду это были звонкие ручьи. Но все равно - настроение было весенним. Будоражили возможность с метафизической высоты окинуть взглядом мир, желание самим установить, с какой колокольни, кому и на каком языке дозволено судить о мнимых или истинных грехах своих современников. Не говоря уж о грехах собственных.

Помню, как в середине шестидесятых я разговорился со знакомой, весьма принципиальной и на удивление честной коммунисткой преклонного возраста, издательским работником одного культуроохранительного заведения на Фонтанке. Меня она прямо-таки ошарашила, обмолвившись о только что увиденном ею фильме Анджея Вайды "Пепел и алмаз": "Это гениально!"

Уж что-что, а история романтического смутьяна, "в память о неразделенной любви к родине" перестрелявшего и случайных людей, и одухотворенного партийца, да так и не раскаявшегося, должна была, по моим представлениям, ее возмутить или хотя бы смутить. А тут: "Гениально!"

И вот, оказалось, почему. В финальной сцене фильма герой (его играл несравненный Збигнев Цибульский), студент, участник Варшавского восстания, спасается от преследователей на окраине провинциального городка среди каких-то развешанных белоснежных полотнищ, может быть простыней. Обагряя кровью сии символы чистоты и невинности, смертельно раненный, он выбирается на мусорный пустырь, на котором и кончает свое земное поприще. Эта сцена мою знакомую и потрясла: "Гениально! Старое умирает на свалке!"

Для нас, смотревших "Пепел и алмаз" другими глазами, все старое сосредоточилось как раз на противоположном полюсе: ностальгирующий по республиканской Испании однопартийный резонер с граммофоном ни в какое сравнение с нашим импульсивным современником, пренебрегающим - ради чести - и любовью и жизнью, не шел (Цибульский, хотя действие фильма относилось к 1945 году, принципиально играл своего героя в немыслимых дымчатых очках, небрежной распахнутой фирменной куртке и узких брюках, а за одни такие брюки - дико вспомнить - в Ленинграде конца пятидесятых можно было вылететь из школы или попасть в участок, да еще на следующий день прочитать про себя в каком-нибудь газетном подвальчике: мол, "не за узкие брюки, а за хулиганские трюки…").

Словом, как в свое время острил Виктор Шкловский, фильмы, в которых буржуазия, разлагаясь, танцует фокстрот, не что иное как тот же фокстрот, "только благочестиво поданный". Правда тут недосказана ввиду ее ослепительности: условностью в искусстве восточного недоразвитого социализма вытанцовывался не "фокстрот", а "буржуазия".

Нахлебавшийся крови курпулентный призрак коммунизма, изображенный Вайдой в обличье жертвы, несомненно проигрывал в достоверности обаятельному террористу. Нет ничего удивительного в том, что сопереживали мы - убийце. Какие гекатомбы невинных свалены в расстрельные ямы, стерты в лагерную пыль его оппонентами, благочестивыми устроителями салюта в честь победы, под всполохи которого погибает герой польского фильма, особой тайны уже не представляло.

Не мог и в ленинградской прозе не проявить себя персонаж, оскорбительно пренебрегший учениями и даже мучениями ближайших предков. Герои Андрея Битова, Рида Грачева, Валерия Попова, Генриха Шефа не собирались ни сгорать на поприще служения чьему-то прошлому, ни чадить ради навязываемого этим прошлым будущего. Прямую честь и достоинство они находили в собственной, отдельно от советского государства взятой жизни. И даже предполагали, как, например, Рид Грачев, что настоящего общества в нашей стране не будет до тех пор, пока в нем не будет места настоящему свободному писателю. Что было и осталось очевидным идеализмом.

Заплачено за этот идеализм тоже сполна. Крайний его случай рассмотрен Борисом Ивановым в повести "Подонок". Его герой - точь-в-точь как у Вайды - отставной студент, интеллектуальный неврастенике прекрасным словом "сопротивление" в сердце. Кокетничающий придуманным им амплуа "поверенного Иисуса Христа", этот поклонник джаза пришел в мир, где, по его собственному выражению, господствует "панзверизм", и стал в этом мире - убийцей.

Автор снимает с персонажа романтический флер, называя вещи своими именами. Никаких поэтических метафор о "пепле и алмазе" - слово "подонок" не вызывает разноречивых толкований. И все-таки и автор, и читатель несомненно поставят это слово в кавычки. В той или иной степени герой "Подонка" - это "герой нашего времени", Печорин шестидесятых, помимо литературного, увы, имеющий и реального прототипа. Из чего не следует, что "Подонок" - документальная вещь. Сюжет повести завихрен вокруг философского мотива, а не вокруг истории деградирующей личности. В том-то и соль, что в сюжетных зеркалах повести отражаются, помимо главного героя, иные персонажи, чья благополучная судьба ни на каком нравственном основании не покоится вовсе. Так что падение героя, самого себя назвавшего "подонком", есть падение до уровня, на который кое-кто из его сограждан и не поднимался. Не исключено, что этот герой "просто" сошел с ума, как это происходит и с еще несколькими действующими лицами настоящего сборника. "Каждый несет в себе свою собственную, единственную ночь", - убежден центральный персонаж прозы Федора Чирскова.

По мысли Иосифа Бродского, высказанной в эссе о другом замечательном прозаике, начавшем писать в Ленинграде шестидесятых, Сергее Довлатове, дело тут в том, что он "принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь - великую и грустную честь - к этому поколению принадлежать".

Коктейль из рок-н-ролла с идеализмом оказался гремучей смесью. Никто не знает, что может стать последней метафорой, открывающей в искусстве путь к свободе. Путь, который сам по себе значительнее сомнительного миража на горизонте. "Ты наступишь, но тебя не примут", - завершил в 1965 году Бродский "Песенку о свободе". Этот скепсис был самоценен, он оправдывал отсутствие особого интереса к пункту назначения, но не подвергал сомнению идеальность решаемых человеком задач. Хватит и подобного рода интуиции, чтобы оценить самодостаточность художественной философии молодого ленинградского искусства тех лет.

В том, что рок-н-ролл и впрямь милее обрыдлой инвективы, отечественная номенклатура шестидесятых почуяла и сама, наоткрывав для себя закрытых увеселительных объектов на Каменном острове трудящихся. По выражению Бориса Иванова, "царство блата" здесь вполне разумно было приравнено к "царству добра".

Этому царству партейных, данных в реальном ощущении свобод только и недоставало орнамента из шедевров, "отражающих жизнь в ее революционно поступательном развитии". Таковые вскоре от молодых художников и поступили. И не на кого было пенять, если из желанных "зеркал искусства" глянули физиономии, одна другой перекошеннее. Мир поколения, прохлаждающегося в ожидании обещанного ему к пенсии коммунизма, - это и был мир гротеска, в шестидесятые еще довольно ядовитого, порой ужасного, но - гротеска.

Не надо долго листать эту книгу: первый же ее образ - честняги майора Наганова, придурочного охранника царства номенклатурной свободы из череды абсурдных историй Александра Кондратова, - говорит за себя сам.

Гротескна по своей природе и художественная манера Бориса Вахтина, чья проза заключает настоящее издание. Заглянем и за его край: венчает всю эту гротескную линию молодой ленинградской прозы шестидесятых написанная уже в семидесятые вахтинская "Дубленка". В этой повести современный Акакий Акакиевич дослуживается до известного чина "инструктора отдела культуры", чтобы в свою очередь быть посрамленным мафиозного типа Хлестаковым. Но здесь уже зеркало, в которое сподручнее глядеться потомкам наших авторов и их персонажей. (Заметим, кстати: гоголевская струна сильно звенела в питерском тумане шестидесятых. Проза того же Вахтина ориентирована преимущественно на ее звук: отвергая психологический реализм Чехова, в обход Толстого она устремлена к Гоголю.)

Хотя в искусстве власти по-прежнему настаивали на ритуале, они были не против того, чтобы и молодежь слегка порезвилась на огороженных для нее красными флажками танцплощадках. Литературное начальство и само делало положенные шаги навстречу дерзновенным талантам. Впрочем, шаги были заранее отмерены, и всякая "проба пера" усекалась цензурой. Одних эти игры закалили или изощрили, другим - опротивели, третьих свели с ума. Но, так или иначе, в сегодняшнем сборнике нет ни одного автора, который не напечатал бы что-нибудь в шестидесятые. Граница пролегла позже - между теми, кого судьба прибила к печатному берегу, и теми, кого она с этого берега смыла.

Знаменитый ныне ленинградский андеграунд 1970-х вовсе не состоял из одних отказавшихся от печатного слова при коммунистическом режиме гениев и диссидентов. Психологии тут вообще было много больше, чем политики. Те же авторы настоящего сборника Рид Грачев и Генрих Шеф, не уступавшие в шестидесятые как прозаики Андрею Битову или Борису Вахтину, из литературы канули в собственное "я", придя к тотальному умозаключению, что искусство ни их самих не спасает, ни мир в целом. Что было куда серьезнее проблем с публикациями. Рид Грачев уже в шестидесятые писал, что не желает заменять "живое нравственное мертвым социальным".

Не будем, конечно, игнорировать и общую ситуацию в ленинградской культуре той поры: сама по себе она кого угодно могла вогнать в депрессию. Особенно к концу этого периода, завершившегося позорной "братской помощью" Чехословакии.

Сформировавшийся к семидесятым андеграунд силою вещей отступил в подполье и настолько уже презирал официальную литературу, что никакого нравственного ущерба не почуял бы, урвав у мертворожденной беллетристики сотню-другую печатных страниц.

Тут необыкновенно хорош пример Александра Кондратова, кардинальнейшего - с точки зрения культуру предержащих чиновников - из врагов "бюрократического реализма" (воспользуемся определением Давида Дара). Несомненный homo ludens, как его назвал Лев Лосев, он еще в шестидесятые писал вещи, например романы "Здравствуй, ад!" и "Ночной шлем", которые до сих пор нашим издательствам, говоря забавным слогом классика, "не в подым". Никого не стремясь обойти и опередить, Кондратов от начала до конца, вдоль и поперек пропахал в нашей словесности все выпавшие из отечественного культурного севооборота пажити и даже пустыри. В мире, в котором "сияли пуговицы, но лица были сумрачны и хмуры", Кондратову было скучно. "Он был заучен, мой мир. Иногда менялась водочка. Порой - портрет вождя". Ясно, что в отчетливости видения автору этих строк не откажешь. Но влекло его в искусстве совсем иное, то, о чем написал М. Л. Гаспаров: "Особенность творчества Кондратова - систематичность. Если Крученых был романтик крайней левой позиции, то Кондратов - ее классик. Открыв прием, он не ограничится тем, что блеснет им, отбросит и погонится за новым: он будет разрабатывать его во всех направлениях до полного исчерпания".

Один из случаев подобной разработки приема до полного исчерпания представлен в настоящем сборнике рассказами из "Наганиады", бесконечной череды фарсовых преломлений полицейско-патриотического канона, которыми забавлял своих приятелей автор. Застолье издревле было на Руси формой культурного действия, и из него многое родилось именно в шестидесятые.

Но мы начали с другого. Самый неудобопечатаемый ленинградский прозаик шестидесятых в то же время издал в эту пору книг едва ли не больше всех остальных представленных тут авторов, вместе взятых. Бестрепетной рукой он писал все эти годы научно-просветительские книжечки об Атлантидах и чудовищах озера Лохнес. Причем делал это виртуозно и беззастенчиво. Помнится, какая-то его книжка, с названием, кажется, "Динозавра ищите в глубинах", обложку имела с таким рисунком: бутылка и рядом с ней стакан. Так сказать, ищите динозавра на дне бутылки… Добавим, что к своему 50-летию Кондратов издал как раз пятидесятую книжку этой своей просветительской серии. Неплохо получалось и у Сергея Вольфа - он просвещал детей, и тоже с большим успехом.

Прорывался к публике андеграунд вообще довольно агрессивно, с большим даже напором, чем в шестидесятые. Создание самостоятельного - самиздатского - литературного пространства тому несомненное свидетельство. Весьма точно сказал тогда один значительный литературный чин: "Мы-то вас худо-бедно печатаем, а будь ваша власть, вы бы нас не только не печатали - в трамвай бы не пустили!" Не прав он был лишь в том смысле, что жизнь в очередной раз оказалась затейливее любых о ней прогнозов: в отечественной словесности не власть поменяли, а трамваи ходить перестали.

Следует все же напомнить: Союз писателей в 1960-е отнюдь не состоял сплошь из оппортунистов и догматиков. А когда первые возобладали над вторыми, это и третьим пошло на пользу. То есть нескольким преданным собственно делу литературы мастерам - М. Л. Слонимскому, И. М. Меггеру, Д. Я. Дару, - открывшим свои литературные объединения для молодежи. Как стало ясно из сохранившихся до наших дней внутренних отзывов и рекомендаций журналам и издательствам, не оставляли надежд довести новую прозу до печатного станка Ю. П. Герман, Г. С. Гор, А. И. Пантелеев, В. Ф. Панова, Л. Н. Рахманов, А. Г. Розен и другие ленинградские прозаики старшего поколения. Иные из них, как, например, Дар, в гражданском смысле были ничуть не менее смелы, чем самые запальчивые из молодежи.

И все же ленинградская молодая проза 1960-х перешла в иное измерение по сравнению с прозой ее добрых наставников в северной столице, в Московской и иных необозримых отечественных областях.

Дальше