Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 15 стр.


* * *

За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, - согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.

- Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, - говорит он, приглашая войти.

В комнате хозяин сразу наливает чай - крутой, поморский.

- Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают - бери, а бьют - беги, - смеется он и сразу становится ближе и понятнее.

Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.

- Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. - Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.

Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.

Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.

Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку - и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.

Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз "так и чуточку не так" она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал:

- Меня часто опрашивают старые фольклористы… Уж столь они цепкие. До всего им докопаться нужно: откуда это, да откуда то. А я разве могу упомнить? Из жизни все взято, из жизни. А то опять придут и начнут выспрашивать, что у меня - журналистика, беллетристика или сказки. А мне это разделение не нужно. У меня люди живые все. Может, и не видел я их, да вот отец знавал или дед. Живые у меня люди.

Свет из окна падает на лицо Бориса Викторовича, резко оттеняет глаза, они оживают.

- Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: "Каково, бабушка, живешь?" А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: "Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, каково в старости буду. Доживу - поеду и опять отпехнусь". Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идет. А что мне не жить-то. Хочу лежу, хочу пишу.

Шергин поднимается, шаркает ногами по холостяцкой комнате, в которой, кроме простых стульев и стола грубой работы, да пыльных рукописей, к которым хочется прикоснуться, пожалуй, ничего и нет.

- Вот думают люди, что я побаски пишу, что жизнь мне наша чужда. Нет, я дышу ею. Мне ведь так хочется, чтобы наши леса стали еще больше, чтобы поля еще лучше были ухожены, чтобы лица человеческие еще ярче сияли… Порой призадумаюсь, правда: а то ли я делаю и кому мое писание нужно.

Часто просыпается среди ночи старый писатель, который покинул Архангельск восемнадцатилетним под прощальные слова матери: "Вот улетаешь ты на крыльях лебединых и край родной покидаешь". Много лет прошло с той поры, и людей тех нет, остались лишь воспоминания, что год от году разгораются все ярче. Лежит Шергин, всматривается в тугую темь, и думы одна за другой тревожат его. Будто совсем рядом и детство, и отрочество. Стоит лишь протянуть руку, и вот он - Конон Тектон, великий русский мужичина. А вот и она - Марья Дмитриевна Кривополенова. Господи, уже семьдесят бабушке, а фигуркой - все как девочка. Ка-кая дикция, какой голос! Кривополенова - жемчужина, а Озаровская - золотая оправа. А случай-то какой превосходный! Нельзя забыть, записать надо, обязательно записать…

Было это в двадцать первом году. Жил он тогда у артистки Озаровской на Арбате. Там-то и Кривополенова остановилась. А захотел повидать ее нарком Луначарский. Да что-то задержался. Приехал позже. Озаровская входит в комнату.

- Бабушка, Анатолий Васильевич приехал.

- А скажи ему, голубушка, что Марье Дмитриевне некогда.

И выходит через час.

- Я тебя, милый, целый день ждала, а ты меня только часик. Ну, а за такое терпение я тебе рукавички подарю. Вот в этих рукавичках ты будешь снег огребать, дрова колоть. Года три они тебе и послужат.

Вот ведь бабушка! Нет, обязательно надо написать. Ворочается старый писатель. Спать вроде и хватит. Всматривается в оконный прямоугольник: "Слава-те богу, раньше-то дань подвигался на воробьиный шажок, потом на куриный скачок, а сейчас уж гусиным махом. Скорей бы, что ли, лето".

Так ночами, утрами роятся в голове Шергина образы. Вечером он взбирается на второй этаж, где живет машинистка, и диктует.

…Когда мы прощались, Шергину припомнилась песенка: видимо, выплыла из юности. Писатель оживленно задвигался:

- Помню, как раньше к Архангельску подъезжаю, обязательно запою: "Скоро-скоро нет настанет тот денечек ангельский? Скоро-скоро нет появится городок Архангельский?" Бывало поезд из Москвы до Архангельска шел тридцать шесть часов. И вот сначала грубоватое владимирское оканье слушаешь, потом ярославское- оно помягче, потом круглое вологодское и, наконец, степенное архангельское. И говоры эти как сложный инструмент. Каждая струна на свой лад.

И уже у самых дверей вздыхает:

- Ну и слава богу, опять с земляком свиделся. Не поверишь, но я Архангельск представляю, как золотую заставку моей жизни. Только вот никого из родных там не осталось. Но знаешь, есть поверие, что когда человек умирает, то душа его первые десять дней летает куда хочет. Вот тогда я уж обязательно слетаю в Архангельск. Ну да и ты кланяйся ему от меня, кланяйся.

"Без вас не мыслю Севера"

Писахова знаю давно: наверное, с тех пор, как осознал себя. Помнится, особенно поразила плывущая по морю баня, душистые рябиновые веники и эдакий русоволосый и русобородый хитрый мужик, что банной шайкой черпает из моря рыбу.

Я взбирался на русскую печь, в ароматные, пахнущие хлебом и теплом сумерки, закрывал глаза, и казалось: вот-вот качнется печь и пойдет к морю. Тут почему-то и откуда-то выплывала избушка на курьих ножках, Баба-Яга. Все сказки мешались, и приходило ласковое смутное чувство, которое словами даже и не определить.

И еще помню, как читала мне сестра сказку о мороженых песнях. Слушал - и видел, как стоят женщины друг против друга и ругаются. Фартуки подоткнуты, руки в бока, глаза в злом прищуре, языки ниже подбородка, и в ясном морозном воздухе сыплются колечками бранные слова, как сосновые стружки, и с ехидным шуршанием оседают в большие кучи.

Иногда я разглядывал портрет Писахова. Этот бородатый дед походил и на сказочного волшебника, и на моржа: толстые крученые "черноморовы" усы, маленькие добрые глазки. Все ожидал, что прищурит он один глаз, сдвинет набок касторовую шляпу и скажет: "А хотите, я расскажу вам одну забавную историю?.."

И еще мне казалось, что Писахов жил давно, лет сто назад. А ведь умер он, когда мне было уже двадцать лет.

1

А теперь представьте себе, что вы на Поморской, 27, у низенького деревянного домика с железными ставнями. Вы колотитесь в угловое окно, ибо в дверь бесполезно стучаться: хозяин не услышит. Наконец выходит коренастый дед в каком-то странном сюртуке, похожем на военный мундир, и, постукивая деревянной палкой, подозрительно вглядывается в ваше лицо: кого это принесла нелегкая. Так же недоброжелательно покажет вам спину. Вы проходите темным коридорчиком. В разделенной надвое аркой комнате, довольно сумрачной, бродят голубые и розовые тени. Под потолкам на тонкой нити летает игрушечный белый голубь. Такой же белой бумагой оклеены, словно укутаны, окна.

Хозяин садится в кресло и утопает в нем, склоняет к груди голову, и тогда лохматые брови, похожие на щитки от солнца, копьями уткнутся вам в грудь: "Ну-с, молодой человек, что вам угодно?"

Если покажетесь милым его сердцу, он встанет и поведет к своим картинам, развешанным на стенах. И вы будете всматриваться его глазами и в эту одинокую сосну, которая клонится, но не ломается уже полвека, и в камнеломки - странные цветы, словно языки пламени на сизых валунах, и в сиротливые избушки на берегу моря. А кругом вас будут только море и льды.

Мимоходом Степан Григорьевич погладит щетинистую головку кактуса. Кактусы стоят и на столе, и на подоконниках - странное увлечение писателя, который и своим поведением, и привычками словно хочет убедить вас, что Писахов тяжелый человек, что Писахов сам словно кактус. И вообще, зачем вы к нему приплелись? Но тут же, погладив кактус, он неожиданно глянет из-под кустиков бровей, и буравчики глаз просквозят вас. И если чем-то понравитесь, может рассказать побаску.

А рассказывает он изумительно. Например, любит побаску о банях. Начинает обычно с того, что "вот когда вас и на свете не было и я еще малолетком был, стояла неподалеку баня, - и, скажу вам, какая баня! - и водились в ней дородные жабы".

В этом месте Писахов стремится изобразить жабу: весь сгибается, плечи нависают над головой, глаза расширяются. И начинает рассказывать, какие удивительные были в бане полки и скамейки, какой скользкий пол, какой сочный ароматный жар и какие веники. А закончит тем, что вот вы намылись и выходите истомленные, пропаренные и прожаренные, и изнеженные, как английская королева из ванны, и в это время по вашим ногам прыгают огромные скользкие жабы… Приятно!

И лицо Степана Григорьевича расцветает. А потом он накидывает новое драповое пальто с каракулевым воротникам, которым так гордится, и, опираясь на тросточку, ведет по набережной вдоль Кузнечихи, по мосту. Постукивая палкой по точеным тумбам, бормочет: "Чудеса в решете… Да какие там пальмы, к черту их. Мне тут путевку давали в Крым. Я уж распланировал, куда съезжу да что посмотрю. И чемодан упаковал. Да только потом плюнул и отказался. Куда же я отсюда?.."

И если вы поймете его старческое дребезжание, доверительно расскажет, как болел: "Маня всячески перевертывало, но оставило на сем свете. Ноги болели. Едва передвигался по комнате. В глазах стало двоиться. Доктора уложили в кровать. Пугнули параличом. Казалось, что до края дошел. Доктора ласково и заботливо оттолкнули от края. Настигло совершеннолетие двадцать пятого октября пятьдесят девятого года. Стукнуло восемьдесят. Благополучно прошло. Надо подготовиться к девяностолетию…"

Круглые слова, словно колечки, нанизываются друг на друга, путаются в "черноморовых" усах, в бровях, в бороде. Крошечные голубые слезинки качаются в уголках глаз. Потом он вдруг тяжко вздохнет, присядет на голубую скамейку и зорко уставится на Двину.

А дома ждет-встречает сестра Серафима Григорьевна. Скомандует ему, словно первоклашке-приготовишке: "Где ты так долго на холоде был? Больной ведь, обуй теплые валенки".

И весь вид Писахова в этот момент выражает: "Ну что поделаешь, с бабой много не наговоришь".

2

Но закройте створки памяти. Бесполезно стучаться в угловое окно дома двадцать семь на Поморской. Нет там хозяина.

А может, есть? Стоит только перелистать страницы его сказок, и сквозь время четко прорисуется его облик, неожиданный и яркий, сварливо-неуживчивый и добродушно-затейливый, с голубыми искрами добра в кладовых души. Но откуда же пришло к Писахову это видение мира, эта безудержная фантазия, этот фейерверк слов и красок? Фантазия, которой будет поражаться сам писатель: "Сказки - дело шутное. Другая сторона есть и радует, а порой пугает. Фантазия. Легко уношусь в даль немыслимую, в даль минувшую. Порой страшно, ей-богу".

В детстве Писахов мечтал стать художником. В его воображении жили голубые страны, оранжевые пески, красавицы с агатовыми глазами, бедуины и заклинатели змей… Любил следить он за рукой отца, чеканившего на серебре узор, любил думать и рисовать картины одну прелестнее другой, дразнящие воображение.

…Вот Степушка бежит на улицу и по нагретым весенним половицам туда - к Кузнечихе. Река вздулась, лопается уже, как трескается земля от жажды. Ледоход.

Без задержки взбегает на лед. Сзади свистки полицейского. Коренастый гимназистик показывает ему язык и шепчет: "Вот до того берега добегу - значит, буду жить, добегу - значит, выживу".

И добежал. И только тогда испугался опасности, навстречу которой так опрометчиво бросился несколько минут назад.

Теперь - вверх по берегу, в гости к бабушке Xионии Васильевне. А та стоит на коленях, бьет поклоны. Староверка. Изумленные выцветшие глаза: "Ты откуда, Степанушко? Ведь ледоход… Однако мне не блазнит, а?" Со словами "осподи, осподи" ведет его на кухню, кормит печеной треской и опять бухается в своей горенке на колени, чтобы замолить грехи Степанушки, который так дерзко испытывает терпение господне. И так молится старушка безотрывно три дня и три ночи.

Не думала, не предполагала тогда Хиония Васильевна, что ее внук всю жизнь будет испытывать свою судьбу - всегда насмешливый, хмурый и неуживчивый.

Где только ни побывал Писахов, чего только ни повидал еще в молодости… Египет, Италия, Франция. Исколесил их вдоль и поперек, валялся на палубах вместе с нищими, ел в захудалых тавернах, но зато смотрел на пирамиды Хеопса, восторгался итальянской скульптурой, плакал в парижских музеях.

Из Одессы в Египет Писахов ехал в третьем классе, внизу, у самого днища, по соседству с волной, где густились такие запахи, что хотелось поскорее выбраться на палубу. Как назло дул сильный ветер, смешанный со снегом. Кутаясь в тощее пальтишко, Писахов тщетно пытался согреться. Вдруг видит: стоит болгарин в черной бурке. И как могла прийти такая мысль? Молодой художник с независимым видом подошел к болгарину, откинул в стороны крылья его бурки, прижался спиной к груди незнакомца. Стало тепло.

И тогда, и много позднее будет одних изумлять, а других и коробить эта его милая бесцеремонность, с которой он завязывал знакомства. И мало кто догадывался, как робел Писахов в душе в такие минуты.

В Александрии его обокрали: вытащили все деньги, осталось пятнадцать копеек. Он стоял в порту, с тоской взирая на суматоху, на корабли. Увидел вывеску: "Харчевня" - намалевано русскими буквами. По засаленным ступенькам спустился вниз. За стойкой стояла большая смуглая женщина. Она сунула ему потрепанное, наверное, вечное меню. Щи - три копейки, второе - семь копеек - подойдет. Но вдруг подумалось, что вот сегодня он уже позавтракал, а каково будет завтра. Решил приберечь деньги. Но все равно это не выход: до прибытия парохода три дня. Что делать? Огляделся. Несколько колченогих столиков, на окнах красные занавески, на всем застарелая грязь.

И опять неожиданное знакомство… Одессит. Разговорились. Три дня кормил Александр - так звали нового знакомого - молодого художника. Деньги ему Писахов выслал из Рима.

Писахов был оригинальный путешественник. Своего рода "Тартарен из Тараскона", только не имевший ни богатых сундуков, ни великолепных мулов и ружей. Единственное, что он таскал с собой повсюду - это ящик с красками и холстами.

Вот как вспоминает о его путешествии писательница Покровская: "Я познакомилась с ним на Ледовитом океане, когда он из Каира плыл на Новую Землю. При этом он путешествовал не как турист. Он нанимался писцом в монастырь, или сидел без денег в экзотических местах, или валялся на палубе с бродягами. Он жил непосредственной жизнью, какой должен жить человек. У него огромная культура сочетается с непосредственностью младенца. И он сохранил это свойство до старости".

Эти слова будут сказаны много позднее, о шестидесятилетнем. А в начале века, по воле обстоятельств уехав из Петербурга, Писахов вдруг очутился на Новой Земле в становище Малые Кармакулы.

…Судно простояло недолго. Выпили вместе с командой "отвальное". Пароход ушел. Наутро опохмелились кто как мог: одни крепким чаем, другие баней, третьи - квасом. Крепкие мужчины ушли на промысел, в становище остались лишь старики, старухи и малые дети. Писахов разобрал багаж, выстирал половики, грязной кучей лежавшие в сенях, вымыл пол, поставил самовар и пошел полоскать белье.

Был уже конец августа. Море в затишье начало покрываться пленкой льда. Около берега припай. Осторожно сполз с крутого берега, вгляделся в студеную прозрачность. Словно живые, шевелятся водоросли, цветные камешки катаются по дну. А кругом синее-синее небо, совершенно не такое, как на юге. И тишина. Вернее, она была и ее не было. Шумно дышало море, стонали чайки, гагары. Огромное птичье население готовилось покинуть острова.

И над всем этим миром - огромное незатухающее солнце: "Словно медный таз, который бабы вычистили на совесть", - подумал Писахов. И вдруг на душу сошло спокойствие и благоговение перед природой. Не рассуждая, не успев удивиться собственной смелости, быстро скинул с себя одежду и прыгнул в воду. Тысячи ледяных искр вонзились в тело, словно окунулся в битое стекло, сжало горло. Но разогнал руками льдинки, зажмурился и ухнул с головой в воду. Потом выскочил на берег и долго бегал, вскидывая ногами. Накинул на голое тело пальто и бросился к избушке.

Уже в тепле, напившись чаю, почувствовал, как тело словно помолодело, стало невесомым и в то же время сильным. Тут пришел сосед, старик-ненец. Видимо, после выпивки болела голова. Попросил опохмелиться. За бутылку водки предлагал песца или полбочки гольцов. Но водки не было, старик напился квасу и остался очень доволен. Потом разговорились. Писахов попросил старика проводить его на птичий базар.

- Что дашь? - спросил ненец.

У Писахова было пять серебряных рублей. Предложил три. Взял старик рубли в рот: не сладко. Положил на колено: не тепло. Сел на рубли: не мягко.

- На что мне они?.. На базар я тебя и так сведу.

Писахов удивился такой непоследовательности.

- За что?

- За то, что ты не винопродавец.

…Писахов купался в студеном море два с половиной месяца. Это было в девятьсот пятом. А когда вернулся в Петербург, в груди что-то закололо. Пошел к доктору. Оказалось, здоров. Рассказал врачу, как со льдины купался. Врач снова постукал, послушал: "Родителей благодарите за такое здоровье. Сами купайтесь, да только никому не советуйте".

Интересно, что в девятьсот пятнадцатом году в журнале "Аргус" появилась фотография: бородатый Писахов купается в море, цепляясь руками за льдину. А фон - молчаливые скалы Новой Земли.

Назад Дальше