Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого - никого и ничего кругом, бездушно кругом.
Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать - не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет.
Голос из-за моря
Жил я на юге у старого друга и слушал радио, наверное, турецкое, а может, и арабское… Был тих голос женщины, говорившей за морем; тихая грусть доносилась до меня и была мне понятна, хотя и не знал я слов чужого языка. Потом, тоже тихая, словно бы бесконечная, звучала музыка, жаловалась, ныла всю ночь, и незаметно вступал певец, и тоже вел и вел жалобу на одной ноте, делался совсем неразделим с темнотою неба, с твердью земли, с накатом морских волн и шумом листвы за окном - все-все сливалось вместе. Чья-то боль становилась моей болью, и чья-то печаль - моей печалью. В такие минуты совсем явственно являлось сознание, что мы, люди, и в самом деле едины в этом поднебесном мире.
Видение
Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света - все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой, чтобы почувствовать опору, да и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне.
Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину.
Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней.
Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще - есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно.
Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически.
Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю "публику", он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, - туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше - и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку.
Как и когда поднялось в небе солнце - я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался.
И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих.
Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, завороженный.
За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним.
Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана.
- Спас-камень, - коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку.
И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что камень - он просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный - это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его. А тут Спас-камень - храм! Монастырь! Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-князя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся вплавь от врагов, начал тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий.
Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозе развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители - не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит: пришлось взорвать монастырь. Рванули - и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки…
Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм - белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что все это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется - оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою.
Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку!
- Да-а, - говорит товарищ все так же угрюмо. - Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом человеческим.
Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочку, и про рыбу, и про все на свете.
Заклятье
Памяти Бориса ХАРЧУКА
Саженец был крохотный. Одарка несла его, будто худенького цыпленка, и слышала, как царапались корешки об ладони.
Саженец Одарке дал дед с такими торжественными словами:
- Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать.
Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа.
Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост.
Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка.
Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли.
Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой "билыночки" вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай - не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил "маты цэй дытыны", и выросла она "пид нэбо", но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов.
- А дытына эта, - показал дед на росточек черешни, - хай будэ щастлывше своей маты. - Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод… Он молчал, и все вокруг молчало.
Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором.
Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце.
День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом.
В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе-сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной.
Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца - вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом.
- Нельзя! - Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее.
Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях.
Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла - двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь.
И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука - ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки:
- Нельзя!
Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без "чоловика", убитого на войне.
И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты.
Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: "Ма-а-амо-о!" И не стало у Одарки сына.
Бессонными ночами, прижимая к себе теплого внука, Одарка слышала, как крупными слезами плакала под окном черешня, и казалось ей - кровяные эти слезы жгли землю.
Много этих слез. Много. Но если прибавить к ним и Одаркины, все равно не хватит оплакивать сына и мужа, убитых на войне, дочь, умершую в больнице от тифа, брата, зарубанного петлюровцами, невестку, племянника и еще, и еще…
На черешне появилась трещина, и стала видна ее потемневшая сердцевина. Дерево кончило рост, кряжисто уперлось в землю, будто боялось упасть и раздавить вросшую по самые окна старую хату, в которой никто и ни разу не взял даже единой ягодки с широких, на диво плодовитых ветвей ее.
И теперь уже никто не возьмет, думала Одарка, потому что срок вяжется к сроку, смерть к смерти. И когда кому минет восемь посмертных лет, она уже не помнила. Все перепуталось в ее памяти. Она чувствовала только одно: жизнь ее - сплошное заклятье.
Одарка была уже совсем старая и немощная, когда гром орудий снова ударил по земле, снова докатился до села и снова родину ее, заплаканную и зацелованную прощальными поцелуями, начали топтать сапогами чужеземцы-фашисты. Осталась старушка вовсе одна, потому что внук ее, Петро, прибежал как-то домой, тиснул на прощанье так, что захрустели кости бабушки, и, прокричав что-то в тугое ухо ее, махнул рукою в ту сторону, откуда вечной тучей приходят войны.
Бабушка целыми днями сидела на завалинке под расколовшейся черешней. У черешни уже высох один ствол, тот, что обнимал и хранил дом. Второй ствол все еще с безнадежной настойчивостью устремлялся в небо. Бабушка Одарка ждала внука и медленно, незаметно впадала в дремучую дремоту. И не слышала она уже ни шороха листьев над головой, ни птичьего перезвона - мир потухал и отдалялся от нее со всей своей суетой. Лишь грохот войны еще слышала она и вздрагивала от этого грохота. И думалось ей: из-под корней этой косолапой черешни, которую она когда-то и зачем-то посадила, идет он, из самого нутра земли, из черного чрева ее.
Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого.
Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: "Петро. Петро. Петро".
Дэ мои диты? Дэ мой Петро? - спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: - Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!..
Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом.
Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря - "сектор", разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал:
- Нельзя-а!
- Что нельзя? - подошел к бабушке тот, кого целовала в голову, кто почудился ей внуком.
- Нельзя исты ягоду! Грех!
Он пожал плечами. Бойцы покосились на бабку, заворчали сердито - это она видела по губам - и еще проворней взялись за работу. Но как только командир ушел из виду, бойцы снова принялись уплетать черешню.
Бабушка Одарка осудительно покачала головой, но говорить больше ничего не говорила. Один из бойцов взял и мимоходом высыпал ей в подол горсть ягод. Бабушка вздрогнула, хотела вытряхнуть черешню из подола, но вспомнила, видно, сколько смертей сейчас кругом, а разве отмолишь их или отвадишь от двора тем, что не будешь есть черешню с родного дерева?
Она осторожно взяла одну ягоду на язык.
- Давно бы так! А то всЕ нельзя, да нельзя, - сказали бойцы.
Бабушка не разобрала слов. Пытаясь угадать их по губам, она напряглась и не заметила, как проглотила ягоду вместе с косточкой. И тогда с пугливой торопливостью и отчаянностью она сыпанула всю горсть в беззубый рот. Она жамкала, мяла языком черешню, давилась не то ягодами, не то слезами:
- Он, горько! Ой, горько!..
Бойцы принялись ее утешать. Они недоумевали: черешня была так сладка, так сочна.
Бабушка Одарка вырывалась из рук, норовила удариться грудью о землю. Сок черешни кровью выступал на ее сморщенных губах, она кричала и кричала:
- Ой, горько! Ой, горько!
Бойцы понимали, что всякая ягода со слезами несладка, но все-таки не полынь же. Ладно ли уж со старухой?
Пришел сосед бабушки Одарки и рассказал бойцам о волынском поверье насчет черешни, о жизни Одарки, о внуке ее, Петре, которого она никак не может дождаться.
Какое-то время бойцы молчали, а потом заторопились с работой и нацелили пушку в сторону оврага.
Всю ночь содрогалась хата бабушки Одарки от орудийных залпов, а утром сад опустел. Ушли бойцы вперед и орудие с собой увезли.
В селе сделалось тихо, а в хате бабушки Одарки посветлело. Она не сразу поняла отчего. Вышла в сад - догадалась: нет черешни, не застит она больше света.
Бабушка Одарка подбелила из ведерка стену хаты, потемневшую от дождей, катившихся с ветвей дерева, и стала собирать щепу и обломки в печку. Неожиданно бабушкина рука нащупала маленький росточек возле корней срубленного дерева. Она хотела вырвать его, выбросить, но руки не послушались ее. Они сами собой уже ласкали землю вокруг росточка, разминали комочки.
Долго стояла бабушка Одарка на коленях перед росточком и, как заклинание, роняла чуть слышные слова, напоминающие шелест листьев:
- Хай доля твоя будэ щастлывшей! Будэ щастлывшей… Щастлывшей… Щастлы…
Источник
Старый профессор Мамед Умарович живет в Ташкенте. Он знаток тюркских, арабских и древнетурецкого языков. Родился, вырос и, как отец его когда-то, работал сельским учителем в школе под Ялтой, в том селении, которое теперь именуется Васильевкой. И вот, спустя много лет, получил путевку в ялтинский Дом творчества, посетил родину. С виду профессор замкнутый, нелюдимый, на самом же деле артельный, понимающий шутку и чутко чувствующий отзывчивую душу человек.
Шли мы вдвоем по Царской тропе, проложенной в горах, и, наверное, оттого, что шли именно по Царской тропе, Мамед Умарович рассказал о встрече с царем. Я еще никогда и никого не встречал, кто видел бы воочию императора всея Руси, и с удивлением пялился на него.
- Не помню сейчас, к какому празднику готовилась наша семья, - хрипловатым басом повествовал профессор, - жарили барана во дворе. Дом наш стоял у самой речки и мимо каменной ограды пролегала дорога в горы. По ней часто ездили и ходили русские господа, с любопытством глядели на нас, а мы - на них. Мать накрывала праздничный стол под старым ореховым деревом. Отец и мы, дети, помогали ей, как вдруг раздался взволнованный голос отца: