- Царь! Царь! На колени!..
В гору поднимались всадники. Дамы были в нарядных платьях, господа все больше в военном, на груди и на плечах у них ярко горели аксельбанты, регалии и погоны. Впереди на чалой лошади кабардинке ехал рыженький невзрачный человек с погонами. Я не подумал, что это царь, и выделил из толпы бравого усатого офицера. Рыженький придержал коня у низкой каменной ограды, вся кавалькада всадников также остановилась.
- Велите всем встать с колен и поприветствуйте их, - сказал он чернявому офицеру.
- Я понимаю по-русски, ваше величество, - сказал отец, поднимаясь с колен. - Приветствую вас, желаю вам долгого здравия и приглашаю быть гостем на нашем празднике.
- Так вы готовитесь к празднику?! - удивился царь.
- То-то вокруг вкусные запахи! - И, сморщив рот, улыбнулся, втягивая маленьким курносым носом воздух. - К сожалению, дорогой хозяин, нас очень много, да и не волен я собой распоряжаться. - Царь с усмешкой глянул на компанию, сопровождавшую его, и дамы угодливо заулыбались ему в ответ, а офицеры опустили глаза. - Желаю вам, супруге вашей и детям здоровья и радостного праздника! Надеюсь, вы еще не разучились веселиться? - Он грустно и, как мне показалось, потерянно улыбнулся, затем неуверенно добавил: - Салям алейкум! - Слегка поклонившись, царь тронул лошадь.
Мы снова упали на колени и разноголосо запели: "Алейкум салям! Алейкум салям!" И так стояли до тех пор, пока всадники не исчезли в горах. Царь ехал все так же впереди, опустив повод, бессильно уронив руки. Мама наша заплакала, прикрыв рот платком. И мне тоже почему-то захотелось плакать…
Образ самодержца еще со школьных уроков, из книг и кинофильмов создавался в моем воображении несколько иным, и я озадаченно покашливал.
- Ничего не сочинил. Ничего, - сказал Мамед Умарович. - Я же не писатель! - Губы профессора покривило.
Мне было стыдно и неловко, ровно я тот преуспевающий сочинитель, что бегал по ялтинским клубам в качестве лауреата, срывал аплодисменты и восхищение книгой, в которой он оклеветал друга Мамеда Умаровича, сделавши его предателем за одно то, что тот был местным уроженцем - крымским татарином.
Справедливость восторжествовала: другу Мамеда Умаровича, одному из предводителей партизанского движения в Крыму, посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. А с писателя как с гуся вода! Он делает вид, что ничего не произошло, литерататор, мол, имеет право на домысел. Он пишет роман за романом, и хотя тупы, примитивны эти книги, их еще издают и хвалят, но и ругают уже, робко, правда, с оглядкою на прошлые заслуги автора.
Много видел горя и несправедливостей старый профессор, давно ужо перекипел сердцем, но мрачнел, когда навстречу ему попадался верткий писака. Чувствуя тяжелый, недружелюбный взгляд профессора, писатель быстренько, кругляшком прокатывался мимо него, а потом и вовсе скуксился, заскучал и уехал домой раньше срока, объявив, что нынче ему в Ялте, против обыкновения, как-то плохо работается.
Бродили мы однажды с профессором вокруг Дома творчества, он стал рассказывать мне о том, что среди татар была сильно развита вера в загробную жизнь, и все они старались сделать побольше добрых дел на земле, чтобы зачислились они им на небе.
- Копили деньги, вносили их, по-русски выражаясь, на богадельни. У кого денег не было, те занимались подручными делами: мостили дороги, садили деревья, истребляли змей и вредных насекомых, лечили болезни. Знаете, какая тьма была зубодеров?! Самый доступный вид благотворительности! За голенищем сапога носили зубодерку. Гонялись за теми, у кого болели зубы. Не успеешь и рта раскрыть, как тебе, во имя аллаха, зуб, а то и два выдерут…
Мамед Умарович остановился возле стены, выложенной булыжником. В стену вмурована плита с краником, и на ней проступала уже полустертая временем вязь древнего письма. И краник, и плита эта находятся рядом с Домом творчества, вернее, у боковой его стены.
- Да вот! - указал Мамед Умарович на давно уже сухой краник. - Это тоже работа здешнего филантропа. Хотите, переведу?
Профессор долго разбирал надпись на доске, шевеля губами, а я терпеливо ждал, не веря, впрочем, что из закорючек, линеек и полудужек могут получиться какие-нибудь слова.
Но они получились.
"Долгое время источника не было. Народ изнывал без воды. Пришел благородный Исмаил. Провел источник будто из рая. Полилась вода целебная, дающая прохладу и радость. Утоли, путник, жажду свою и скажи: "Мир праху его!" Достигнуто желание по зову сердца. Да зачтется это в дни светопреставления! Пусть в рай попадет также Ибрагим Халил. Да живет в веках этот источник! Да будет в усладу сердца жаждущим!"
- Надпись сочинял другой филантроп, должно быть, этот самый Ибрагим Халил не забыл себя. Цветистые и пышные надписи в древности особенно ценились. - Профессор отдаленно, чуть заметно улыбнулся, качая седой головой: - На этот источник Исмаил, скорей всего ремесленник, всю жизнь копил деньги…
И когда умолк старый профессор, мы еще стояли какое-то время не двигаясь у затихшего источника. На душе было легко и грустно.
Так бывает всегда, когда встречаешься с добрым делом, от людей и к людям идущим, пусть и из молчаливого, окаменелого далека.
Раньше здесь звонил колокол
Скоротечны осенние сумерки. Еще мазок зари в небе не затушевался темнотою, а в лесу уже непроглядно. Лес плотней, деревья как будто сдвигаются плечом к плечу, и чем ближе к комлям и корням, тем гуще смоль темноты.
Я прибавляю шагу. Впереди лес редеет и угадывается просвет. Быстро, быстро к редколесью, подальше от наседающей тьмы. Я с треском врываюсь в густые и хрусткие заросли малинника, распустившегося кипрея - и останавливаюсь.
Идти дальше некуда. Впопыхах я сбился с тропы на тракторный волок, подернутый травой, и вот он, этот волок, привел меня в старую лесосеку, и здесь ему конец.
Слушаю. Озираюсь. Слушать уже нечего. Дневные птицы спят, а ночных птиц осенью немного, да они и помалкивают. К этой поре отрастают зубы у всех зверушек, и попробуй пикни - вмиг отпоешься.
В небе одна за другой прорезаются звезды. Это хорошо. Я пойду по звездам. И надо же было крутануть совсем недалеко от города.
Итак, Полярная звезда, Малая Медведица… Все это прекрасно - и Полярная, и Малая, но ведь я могу уйти в обратную сторону. Я же плохо знаю звездную карту, и все-таки, все-таки это надежней, чем идти вслепую.
Итак, Полярная звезда, Малая и Большая Медведицы…
Но что это? Там, над темной грядой гор, почти на зубцах леса, горит еще одна звезда, очень крупная и очень яркая! Может, это спутник? Может, пока я бродил в лесу с корзинкой, отыскивая грибы, наши снова запустили в космос спутник или еще чего-нибудь похитрей?
Но звезда не двигается и не мерцает. Она горит спокойно, уверенно, будто бы века горела на этом месте. Что за невиданная планета объявилась на нашем небе?
Я иду напролом на эту спокойную, тихо зовущую звезду. Меня покидает чувство растерянности, и я совершенно успокаиваюсь, и только не спускаю глаз с крупной и яркой звезды. Кто-то зажег ее для меня? Или зажгли ее для всех людей, плутающих в потемках, сбившихся с пути в поздний час. И я иду на этот верный маяк. Я уже догадываюсь, что это.
Это светит ретрансляционная телевизионная станция. Ах, какие скучные названия дают люди тем чудесам, которые творят своими руками. Ретрансляционная станция. И не выговоришь разом.
Я иду на звезду, деловито несущую службу. Густой, пугающий темнотою лес остался позади. Выхожу на высокую гору, вижу ручьи и потоки огней. Среди них, на своем месте, чуть повыше доменных печей, светит и светит новая звезда.
А раньше, если человек терялся в тайге или не являлся домой к ночи, в этом старом уральском городе звонили в церковный колокол.
Тоска по вальсу
Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка - в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать "последнюю волю". А кто не успевал, сплошь набивали звездочки.
И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали "За отвагу" и "За победу над Германией" с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.
Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года - явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость - лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.
В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, - таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства - всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.
На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору - холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.
Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.
Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение - у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть - своя, и могила своя - в чужую не заляжешь.
Так о покойном никто и ничего не сказал - нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного.
Сзади дома инвалидов, за пустырем, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки, и отдельная будка - для молодежных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: "Шоркаются и шоркаются принародно!.." - но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву. Те, что были помоложе или выпившие, иной раз в круг затесывались и такую ли распотеху устраивали…
Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: "Тоска! Тоска тут, тоска…"
Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться.
Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял "Вальс цветов", - прямо заходился в слезах, захлебывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой "Вальса цветов" не было. Зато сыскался "Белый вальс". Его-то и попросили инвалиды "вертеть".
Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: "Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял…" - "Постарайся, друг! Дело такое… редкое. В человеке болесь особенная была…" - уламывали парня инвалиды.
Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: "Ну, вы даете! Во сколько надо-то? - И, узнав во сколько, оживился: - Я еще и опохмелиться успею!"
Он сдержал слово, под мышкой принес ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику - и за пустырем так славно, так трогательно зазвучало:
Вальс над землей плывет,
Добрый, как друг, и белый, как снег.
Может быть, этот вальс
Нам предстоит запомнить навек…
Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так все не опадал, все кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мерзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро все гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине.
Музыка вновь слышна,
И на глазах у всех
К вам я сейчас иду…
Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но еще до того, как нажать шоферу на стартер и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину:
Я пригласить хочу на танец вас и только вас!
И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго еще над пустырем носило ветром музыку, а на танцплощадке все круче, все тоньше завивало снежный вихорек, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесенных первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами ее все еще юного лица.
Песнопевица
Сестре Галине
В ту пору бакены еще были деревянные и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, в фонари эти вставлялись керосиновые лампы. Днем отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилем в горла ламп. Потом она спускалась на берег, вместе с отцом мыла руки, шоркая их песком, смешанным с галечником, и в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но все равно от них пахло керосином, и платьишко ее постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином. С запахом этим Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдельной избушке, без подружек, без детских игр. У нее была одна игра - в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла, она работала бакенщиком.
Еще солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, весла, ведерко - выплескивать воду, две старые телогрейки - отцу и себе. Строго насупив белесые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке и кричала от реки:
- Ты долго иссо будешь там копаться?
Отец громко кашлял в отпет и, хлопая широкими голенищами бродней, будто крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам.
- Опять спички забыл?! - суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. - Нa! Совсем у тебя памяти не стало!
Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазом на озабоченную, хмуро насупленную девочку с неумело заплетенной косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белесыми от воды передками. Он брал дочь на руки, усаживал на беседку и, мимоходом, незаметно выдавив из ее носа мокроту, набрасывал телогрейку на спину с остренько выступавшими лопатками.
- Поплыли, благословясь, - роняла по-старушечьи Галка.
Отец наваливался на лодку, сильно гнал ее по камешнику. Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
- Эко, эко! - барахтаясь на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала Галка. - Сила есть - ума не надо!
Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатаясь, шел к корме, брал сначала кормовое весло, затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная игра - отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уже тихо спускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадков и перекрашивал весь мир, и речку, и горы в свой вечерний свет.
Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым, он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почесывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы голосом филина просил шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень, будто черный большой дятел стучал по дереву.
Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка - и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков - и на реку медленно наползали легкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.
Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел - и все кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он, хотя и тихий дед, все же сумрачный, угрюмо молчаливый, и что у него на уме - никто не знает.