Все вскакивают, и темнота комнаты наполняется взволнованными, сердитыми шагами. Только на потолке невинно дрожит и колеблется маленький кружок от лампы да на столе, на бумагах, на книге углом лежит яркое желтое пятно, и от этого кругом еще темней, и все заполняется возбужденными и беспорядочными голосами.
- Вы не имеете права так ставить вопрос…
- Мы не профессионалы… Работаем, как умеем…
- Да вы сами-то заглядываете в кухню?.. Или Варвара есть…
- Перестаньте… да будет… Ну, о чем разговаривать… ей-богу, вот вздумали!.. - мечется Основа от одного к другому.
Ее лицо также в тени, только еще больше наклонилось над шитьем.
Варвара вступается.
- Ну, еще чего нужно, еще чего выдумали! Не дам ни за что…
Гневные шаги, голоса мечутся по темной комнате.
Мы ее почти ненавидим, эту стройную девушку, лица которой почему-то никак не представишь в темноте, ненавидим не столько за сказанное ею, сколько за только что сказанное нами самими, - ведь она нас всех обшивает и работает не меньше Варвары.
Чтение, конечно, расстроилось, а у нас поохрипли голоса.
Поздно, когда за стенами весь мир непробудно спит, мы одеваемся с Французом и выходим немного пройтись.
Чудесно хрустит синевато сверкающий мириадами блестков снег. Небо, так же морозно-сверкающее, кажется тоже хрустит под бесплотными шагами. А из-за горизонта, таинственно дыша проносящимся по небу, как бесплотный дым, неведомым дыханием, встает странная игра холодных огней северного сияния.
- Я не понимаю, - говорит Француз, крупно шагая, чтобы согреться, - не понимаю, чего ей нужно. Когда приехала, откровенно говоря, я был рад… Женщина согревает и освещает жизнь… А теперь черт знает что такое!.. Я ее терпеть не могу!
Я гляжу на его благородный правильный профиль с черной эспаньолкой. Да, он красавец. Вздыхаю, и мы идем молча рядом.
- А ночь-то, ночь божественная… Трите, трите нос! побелел… Ну, и морозище…
Да, идет какая-то борьба у нас с этой девушкой странная и нелепая. Отношения самые товарищеские: смеемся, говорим, читаем, поем, но постоянно подкарауливаем, в спорах отпускаем шпильки. Ловкая и изворотливая, она всегда старается поставить нас в нелепое, смешное положение, а мы платим ей тем же, и под пеплом обыденных разговоров и отношений всегда таится пламя готового вспыхнуть раздражения.
Впрочем, все равно - маятник все в том же замершем на полувзмахе положении, и, быть может, это только фальсификация жизни.
У меня есть спасение. Я незаметно прокрадываюсь к себе на мезонин, тщательно запираю дверь на ключ, сажусь к столу, вытаскиваю спрятанную рукопись и начинаю писать.
Ах, как трудно!.. Как трудно мелькающие, колеблющиеся, зыблющиеся образы схватить словами, запечатлеть на бумаге. Нежные, в тающих красках, живые - они осыпаются, как крылышки мотылька, при прикосновении к холодному белому полю бумаги, ложась на него неровным, извилистым, мертво чернеющим почерком.
И все-таки я не могу оторваться. Жизнь среди этого тонко мелькающего, эфемерного, тающего и вспыхивающего царства картин и образов, так же неверных, как неуловимо дрожащее марево на горизонте, словно пьянящий напиток, дает сладкую муку - и, вкусив, не оторвешься.
Кусочек по кусочку, капля по капле, тщательно скрывая свою тайну от товарищей, многие месяцы я бьюсь над рассказом. И когда осторожно крадусь по лестнице на чердак, чтобы писать, сердце бьется, словно пробираюсь на свидание.
И только одно - только б никто не проник в моя святая святых.
С Патрицием что-то неладно. Он задумчив, угрюм, уходит куда-то надолго, в мастерской работает молча. Мы деликатно обходим, не лезем с расспросами, а он ничего не говорит, но, кажется, и без того всем ясно - Александра Ивановна.
При воспоминании о ней у меня больно сжимается сердце. Как-то в разговоре, желая купить ее тонкостью наблюдательности и оригинальностью суждений, я сказал, что мы, как часы, которые насильственно остановили.
А она, спокойно и ясно улыбаясь:
- Да, за исключением Основы, - он не часы, а человек, и всегда живет.
Чтобы не одному проглотить пилюлю, я рассказал товарищам. Патриций насупился и молча вышел из комнаты. Француз накинулся на меня:
- Это уж вы целиком на свой счет принимайте.
Аня неудержимо и весело хохотала.
На наших чтениях было всегда шумно и, весело. Патриций веско и. наставительно делал замечания, Француз страстно спорил; Основа приводил примеры из своей практики и жизни рабочих; Аня наивно и искренно спрашивала разъяснений; я, делая вид, что слушаю, думал о поездке на оленях в тундру, а Александра Ивановна слушала молча, опустив глаза, не принимая никакого участия.
Казалось, она или не интересуется, или не понимает. Но нередко, много спустя, когда мы уже забывали о прочитанном, она ставила вопрос или делала замечание, такое дельное и меткое, что мы невольно возвращались к прочитанному и пересматривали свои выводы и впечатления.
Тайна, которая упруго и призрачно окружает самое существо женщины, усугублялась около нее чем-то неуловимым и неразгаданным. Мы давно повыложили друг другу, кто что делал на воле, как и за что попал сюда, а она ни слова не обронила и не то чтоб скрывала, а просто так выходило, что не было случая. Из писем же мы знали, что она была большой спокойный работник, всегда бравший на себя самое ответственное дело.
Бедный Патриций!..
Время идет. Тронулась зима. Потянулись через холодный, тяжко шумящий океан рыдающие метели в неведомые околополярные страны, оставив нам рыхлые, осевшие, проваливающиеся снега, почернелые по дорогам и улице, и солнце с каждым днем все дольше и дольше ходит над домами.
Солнце, чудесное весеннее солнце! Правда, нежное и слабое, как хрупкая, бледная женщина с просвечивающими жилками, не то солнце, что буйно разметалось над далекими родными степями, от которого стучит кровь в висках, толчками бьется сердце и не хватает короткого дыхания. Но все равно: оно светит бледной улыбкой, оно любит землю, и земля, тихонько и не спуская глаз, тянется навстречу.
С кряхтением, шипя и осыпаясь, тяжко переворачиваясь, неуклюжими толпами продвигаются льдины в изгнание в океан, к отцу своему, восседающему на побелевшем троне предвечного холода И уходит с ними ропот зимы и тяжело колышущийся ледяной туман.
Уже поднялся из-под воды почернелый, илистый луг. И уже на другой день он изумрудно зелен буйной зеленью.
Бледно северное солнце, слабы его ласки, но, быть может, нигде не могуче так материнство его, как на севере. Бледны ласки его, но почти целый день ходит оно над землей, отдавая их ей… И каждая травинка, каждый стебелек, каждый листочек жадно спешат упиться ими.
На глазах человека лопаются почки и, вздрагивая, разворачиваются клейко-смятые лепестки. И травы скачками прибавляют рост свой, и, сегодня голые, завтра шумят листвой березы.
Целыми часами простаивали мы над рекой, над зазеленевшим лугом, а вверху бесчисленные стаи тянули дальше на север, и несся оттуда таинственный и непонятный говор.
Француз почти каждый вечер исчезает и на другой день с помятым, сумрачным лицом смотрит вкось, мимо, не встречаясь, с нашими глазами.
Мы понимаем. Ведь всего двадцать три-двадцать четыре года. Кровь бунтует и бьется в горячих висках тяжелой, густой, как жидкий свинец, волной, но как не хочется, как мучительно не хочется идти туда, где светлый призрак любви и счастья волочится в позоре купли и продажи.
Не во имя морали и велений нравственности - нет, для меня они не повелительны, и в моем прошлом я уже знаю все, - нет, а во имя счастья, светлого, омытого слезами, не омраченного поздним раскаянием и нестираемым воспоминанием купленного тела счастья.
Только счастья!..
Еще маленьким мальчиком я думал о том, я ждал того, что называется счастьем. Тогда, в то далекое чудесное время, я, замирая, ждал небольшой живой лошади, белой, с черною челкой и черными щетками на ногах, маленькой живой лошадки, которую мне обещал купить отец для верховой езды. И раз, проснувшись ночью, я ясно, отчетливо, своими собственными глазами в темном углу, где стоял платяной шкап, увидел белый круп и изогнутую лебединую шею настоящей живой лошадки. Я сидел, полуприподнявшись, уцепившись за края кроватки, и глядел. Потом лошадка расплылась, как сон, и была только темнота. Долго после того я просил разбудить меня среди ночи, чтобы еще раз увидеть, но меня не будили, говорили - будет голова болеть от бессонницы, а сам не умел проснуться.
Когда сравнялось одиннадцать лет, я часто глядел с горы на полотно и на станцию железной дороги, где виднелись крыши в длинных вереницах вагонов. Посвистывали паровозы, таяли белые клубки дыма. Я глядел, - поезд, становясь все меньше, все короче, черточкой пропадал на исчезавшем за далеким поворотом полотне, и только рельсы дружно парой бежали бесконечно. Сладко томительная грусть сжимала сердце. Высшим счастьем для меня было бы уноситься с этим поездом. Куда?
По железной дороге мне приходилось ездить, но это не то. Стенки вагонов, видневшиеся сквозь стекла скамейки, диванчики - говорили о чем-то далеком, смутном, неясном, влекущем. Иные города, иные ландшафты, деревья, люди, неведомое и недоступное мне. Только вагоны, молчаливо стоявшие на путях, знали об этом и уносили в говоре колес туда счастливцев.
Над губой пробился пушок - уже не мальчик, а юноша, и немеркнущим представлением, воплотив в себе счастье, во всем обаянии встала женщина. И что бы ни говорил, что бы ни делал, чем бы необузданно ни увлекался, - на дне души, то задремывая, то подымаясь бушующим пожаром, всегда неиссякаемо жила жажда найти, встретить ее - неведомую, осиянную ослепительным ореолом и тайной.
И быть может, эта девушка с длинной косой по спине, со смеющимися глазами, такая спокойная, то веселая, то насмешливая, быть может она напоминает, что светится, как алмазная искорка, светится оно где-то, готовое вспыхнуть и забушевать пожаром. А пока остановились часы и маятник на полувзмахе.
Но ведь я не люблю ее, эту девушку с длинной косой.
Отчего?
Отчего не придет любовь - пусть не разделенная, пусть полная муки и отчаяния, но мир бы зазвенел, но я бился бы в неисходной тоске между надеждой и отчаянием, я бы убегал в лес, я со всей страстью отдался бы творчеству, чтобы найти забвенье с тайной надеждой победить ее.
Счастье!..
Вот и пришел бесконечный день, странный и непонятный, когда тени делают полный круг около домов, когда травы, не отдыхая, растут двадцать четыре часа в сутки, когда не знаешь, куда деваться от этого бесконечного света, так нервирующего и отгоняющего сон. Одиннадцать часов ночи - смотришь, а солнце глядит во все глаза.
Книги мы свои забросили. Только в мастерской стоит стук, гром, визг рубанков и в открытые окна рвется отчаянный хор:
Умре Владимир с горя, порядка не создав,
И тотчас начал править премудрый Ярослав.
При нем хотя порядок, пожалуй, бы и был,
Но из любви он к детям всю землю разделил…
Часто мы уходили в реденький, корявый березнячок с влажными, ярко зеленеющими полянами и гуляли здесь.
Аня как-то сердито и капризно выговорила нам всем, что мы все, как старички, необыкновенно чинны и чопорны.
- Хоть бы игру какую-нибудь затеяли, - говорила она, поправляя упавшие на лицо волосы, - бег какой-нибудь, в мяча, что ли, а то, право, так непроходимо скучно…
Француз горячо принялся за дело и артистически сшил великолепный кожаный мяч. В мастерской выстрогали палки и отправились играть в лапту. На беду, Француз позвал с собой Полкана - небольшую дворнягу, шалую и неповоротливую, которая день и ночь спала у нас в мастерской на стружках, а во время обеда сидела под столом и утаскивала, когда зазеваются, хлеб и кушанья.
Все были оживлены и веселы. Основа засучил рукава и взял палку, приготовляясь хорошим ударом загнать мяч в поднебесье. Загудела лапта, глухой удар - и черная точка мяча скрылась в вышине. И только через минуту, далеко впереди, шумя, он слетел откуда-то с высоты и бухнулся о землю, высоко подскочив.
- Отлично!..
- Вот так удар…
- Превосходно!..
Я, Патриций, Француз побежали за мячом. Полкан нас опередил и с усилием и неуклюже взял мяч в рот и во все ноги пустился бежать. Наше настроение разрушалось самым грубым образом.
- Полкан… Полканчик… хорошая собака… на-на-на!..
Мы всячески улещали его, осторожно подходя, маня, предлагая хлеба. А он, положив мяч между передними лапами, глядел на нас ласково и доверчиво. Но когда подходили, он снова неуклюже забирал мяч в рот, отбегал и опять ложился и глядел на нас.
- Убббью!.. - заревел не выдержавший Француз и как буря понесся за Полканом.
А тот, поджав хвост, торопливо забрав в распилившийся рот мяч, пустился во все ноги.
Взбешенные, мы что есть духу неслись за Французом: я, Основа с лаптой, Патриций, даже в этих исключительных обстоятельствах все такой же корректный, со слегка поднятой головой, чтоб не свалились с носа золотые очки, Аня, раскрасневшаяся, с бьющейся по спине косой, приподняв юбку, а позади всех Варвара гремела чайником, который впопыхах позабыла положить.
Так мы неслись по лужайке, потом между березками, прыгая через кочки, напрягая все силы, точно были поруганы наши священнейшие права.
Наконец Француз, задыхаясь, остановился.
- Не могу!..
Мы тоже остановились, тяжело дыша, едва переводя дух. Аня глянула на нас, упала на траву и закатилась неудержимым хохотом. И когда мы посмотрели друг на друга, на наши побледневшие, задыхающиеся лица, по которым катился пот, - раздался дружный хохот.
Это был самый веселый наш день. А всему виною Полкан. Многое ему за это простилось.
Дверь странно широко распахивается, и ко мне торопливо входит Основа. С секунду мы глядим друг на друга.
- Где железная лопата?
Такой простой вопрос, но отчего-то сердце забилось тревожными толчками.
- А?
Лицо у него землисто-серое, нижняя челюсть прыгает.
- Железная лопата… Наших надо разыскать - в лес, должно, ушли.
А я уже торопливо продеваю непопадающими, дрожащими руками в рукава.
С лестницы доносится скрипуче удаляющийся шепот и голос Основы:
- Идите сейчас же к Александре Ивановне…
Я не иду - я бегу, бегу по улице, и прохожие оборачиваются на меня.
"Вздор… пустяки… ничего нет… он бы сказал…"
Огромным усилием воли сдерживаю себя, иду шагом… Нет, опять бегу, ноги несут сами, и я ничего с ними не могу поделать.
Площадь, трава, зеленое болото, пасутся лошади, гуси. Вот и большой почернелый деревянный дом. Лавка, хозяин низко снимает картуз. Сверху из мезонина глядят ее окна.
Подымаюсь по крутой, полутемной лестнице. Стучу. Оттуда: "Войдите". Отворяю дверь, сердце на мгновение успокаивается, - все, как всегда, чисто, прибрано, уютно. Только Александра Ивановна, одетая и причесанная, лежит на прибранной кровати и не подымается мне навстречу. Я жму ее горячую руку.
- Вам нездоровится?
В ту же секунду со вновь родившейся тревогой вижу, как запали в глубокой кайме ее глаза и горячечный румянец нервно пылал на щеках.
И вдруг голос ее, голос, как всегда спокойный:
- Ночью… я… родила…
Пол уходит. Смертельный холод плывет по ногам, охватывает руки, голову, проникает в сердце.
"Сошла с ума!.. сошла…" А губы, кривясь, судорожно бормочут:
- Успокойтесь… воды… выпейте воды… ничего… выпейте…
"Сошла с ума… сейчас же надо разыскать всех…"
- Я… ночью…
- Да… ничего… всё… воды…
Я подымаю руку и притрагиваюсь к поту, который холодной росой выступил у меня на лбу.
- Боже мой… какие муки!.. Нет, я не хотела их звать… Я грызла подушку, чтоб не кричать… грызла… Вот угол, пух лезет… Только постучать в пол… пришли бы… нет, не хотела… не хотела я их… Ах, какие боли!.. Девочка… ребенок, мой ребенок… он трепетал, трепетал на моих руках… Пуповина обвилась вокруг шейки… никак не могла распутать… Задохнулась на моих руках… Трясла… качала… всё напрасно…
Я крепко запускаю ноготь в щеку, чтобы разбудить себя, и оттуда падает капелька крови. А она шепчет:
- Девочка моя, дочка… семи месяцев… Они выживают, семимесячные… в вату, уход… Ах, как бы я смотрела за ней, за моей дочуркой…
Я все еще колеблюсь в сомнении между правдой и безумием и бегаю торопливо глазами по комнате: вот оно на столе в углу, завернутое в разорванную белую простыню, этот странный белый сверток, от которого я не могу оторваться.
А она говорит спокойным голосом, и глаза ее блестящи и сухи:
- Пришло внезапно… ночью… Хотела позвать кого-нибудь из вас… Варвару… схватки… не в силах… невыносимо…
Потом молчание. А меня охватывает одна мысль, которая не дает покою: как мы не заметили, как же мы ничего не заметили, и женщины?.. Ну, Аня так, а Варвара? Очевидно, она и ей ничего не сказала. Но как же мы не заметили? И по фигуре ничего не заметно было…
- Я вчера получила письмо… Очень долго шло… неожиданное… Доктор один… Мы с ним давно… Он все присматривался ко мне, такой странный… медлительный, тяжелый… а уж если решил - как железный… Пишет, эти годы думал… пишет, любит меня и без меня жить не может и не хочет… В эту ночь его уже нет, срок дал для ответа… письмо долго шло… Да и что бы я ответила ему?.. Что?..
Она опускает веки на все такие же сухие глаза, как будто ждет от меня чего-то.
Что же я ей скажу: "Успокойтесь… выпейте воды"?
Она вдруг приподнимается, опираясь на локте, чуть не с ненавистью глядя на меня, и почти кричит:
- Я люблю мужа, слышите, люблю!.. Он ждет… он ждет своего ребенка…
Чувство ужаса слабеет во мне, и я почему-то считаю своею обязанностью, долгом перед этим несчастьем удержать в себе всю напряженность, всю остроту его - и не могу, точно все во мне обмякло, обвисло, и невольно назойливо две мысли толкутся в голове. Одна: "Как же это мы ничего не заметили?.." И другая: "Отчего же все… в комнате так прибрано и чисто после всего случившегося?.."
Не знаю, чутьем ли она угадала, или это было написано на моих глазах, или случайно - только она говорит:
- Я потом… когда мертвый на руках… встала… сделала, что нужно… вымыла… прибрала… оделась… Вот он лежит на стуле.
Она закрывает глаза и так лежит. Я сижу не дыша. Кто-то нервно, торопливо и больно выстукивает. Прислушиваюсь - сердце у меня стучит. У нее всё закрыты глаза. Я тихонько приподымаюсь, не шелохнув стулом, и на цыпочках, балансируя руками, пробираюсь к дверям.
Отворяю их осторожно, чтобы не скрипнули, и в последний момент, когда затворяю за собой, в суживающейся щели на меня блеснули с кровати сухим блеском глаза. Дверь беззвучно затворилась.
В темноте прыгаю через три-четыре ступени, как будто пожар.
"Надо позвать… надо сказать… нельзя же так…" - било у меня в голове, и опять: "Но как же мы не заметили?.. Как же мы ничего не видели?.."
Я торопливо иду по площади и ловлю зубами нехватающий воздух. Кто-то окликнул. Основа. Я прошел возле и не видел.
Мы повернули. У него такое же землистое лицо и лопата в руках. Мы идем молча. Вот он, этот дом. Два окна наверху. Хозяин что-то говорит нам любезное из дверей лавки и поглаживает бороду.
Подымаемся по темной лестнице, осторожно дыша, и останавливаемся у дверей с бьющимся сердцем, - оттуда рвутся неудержимые рыдания.