Скитания - Александр Серафимович 3 стр.


- Девочка моя… дорогая моя… ребенок мой… крошка моя родная… Ты не слышишь меня, ты ведь не слышишь меня, не слышишь, не слышишь. О, мука!.. Я никогда, никогда не забуду, никогда… мое родное дитя!..

И захлебывающиеся, подавляемые, лающие, стиснутые звуки - должно быть, подушку зубами закусила. Я пытаюсь постучать в дверь, но Основа сжимает мне плечо.

- Слышишь?..

- Слышу.

- Не надо стучать.

Мы стали у двери.

- …Деточка… девочка моя… только два раза… два раза дохнула… о-о-о-о!.. Хха-ха-ха! Хха-ха-ха!..

Я осторожно стучу, и мы входим.

Александра Ивановна молчит и смотрит на нас горячечными глазами. Потом говорит:

- Возьмите… там… в лесу… где елки… похороните на бугорке…

Мы оба подходим, громко стуча сапогами, хотя идем на носках. Я протягиваю руки и беру сверток. Что-то тяжелое, как студень, ходит под пальцами. Я опускаю в плетеную сумку.

Мы идем к двери, не оглядываясь, и, так же не глядя назад, закрываем дверь и останавливаемся, напряженно прислушиваясь. За дверью та же неподвижная тишина.

- Ну, пойдемте.

Спускаемся, нащупывая невидимые ступени, и в сумке мертво и тяжело переваливается, как будто там налита ртуть.

Выходим. Площадь, болото, лошади, гуси. Позади молчащий дом, и два чернеющих окна провожают нас.

Основа несет лопату. Я с удивлением слышу его совсем другой голос:

- Вот… я никак… до сих пор… в себя не приду…

- А знаете… - говорю я, - бывают такие душевные явления… Многие люди видят, а на самом деле этого нет… и не проверишь - у всех одинаково… Посмотрите, на нас все смотрят…

В каждом стекле прилипли лица, руки, глаза. Баба развешивает белье, обернулась, смотрит. Сумка, что ли, особенно оттягивает руку и обращает внимание всех.

Смутно вырастает сознание: все знают, что мы несем.

В лесу Основа роет яму, роет быстро и деловито, как все, что он делает. Золотится чистый, янтарный песок, выбрасываемый лопатой.

Я сижу на пригорке. Возле - сумка с растопыренными боками. В просвете меж красных сосен сквозит неохватимо серебряная гладь озера; тысячи зеленеющих островков. Пахнет смолистыми сучьями. Тишина. Над головой сумрачно-молчаливая густота хвои.

- Надо глубже, а то собаки выроют, - говорит Основа, работая.

А я думаю с негодованием: "Чудак, словно по хозяйству в саду у себя копается".

Опускаем на дно тяжело отвисающую сумку. Песок сыплется, все выше и выше поднимаясь в узкой яме. Сравнялось. Основа нагребает сухой хвои и набрасывает сучьев, чтобы было, как кругом.

- Не надо говорить ей… Будет бегать сюда… Надо забыть место.

Но я чувствую, - у него, как и у меня, запечатлелось все до последней веточки, песчинки, и не вырвать во всю жизнь.

Потянулись сумрачные, унылые дни. Александру Ивановну мы перевели к себе. Она то неподвижно глядит в окна, то лежит на кровати, молча закинув руки под голову.

Мы ходим на цыпочках, говорим вполголоса, как будто в доме покойник. В мастерской не слышно голосов, только сдержанный стук инструментов.

И вот по дому проползает роковое слово, которое гнали от себя, о котором боялись думать:

- Температура подымается…

- Слышите ли, температура подымается…

Мы забираемся в дальние комнаты в углах:

- Сколько?

- Тридцать восемь.

- Что же это!..

Долго прислушиваемся к грозно и неотвратимо надвигающемуся.

Проходит мучительный день, проходит мучительная, не дающая сомкнуть глаз ночь.

И опять:

- Сколько?

- Тридцать восемь, четыре.

Вечером:

- Тридцать восемь, восемь.

- Господа, так нельзя. Это смерть идет, заражение крови.

- Необходимо доктора.

И все глаза обратились ко мне с Основой.

- Ну, разумеется, доктора, - проговорил я преувеличенно убедительно и горячо.

А Основа просто:

- Сейчас схожу.

С предосторожностями сообщили Александре Ивановне. Она посмотрела на нас спокойно и холодно.

- Не надо доктора.

- Но… Александра Ивановна, нельзя же запускать, ведь…

- Я сама знаю, акушерка… подождем.

И потянулись мучительные, удушливые часы ожидания.

- Тридцать девять.

Тогда решили позвать доктора помимо нее. Но она, очевидно, следила за нами.

- Я вам говорю - не надо доктора.

- Нет, уж как хотите, доктор необходим.

Она зло посмотрела на меня, на Основу и… расхохоталась. У меня мурашки по спине.

- Ха-ха-ха… какие благородные, какие великодушные молодые люди!.. Доктора!.. Доктор осмотрит и, конечно, спросит: "Где же ребенок?" Раз его нет, стало быть, надо подозревать наличность преступления… Разы-ыщут!.. Найдутся свидетели, с радостью покажут - вы несли что-то в лес… А если откопают, сразу видно, ребенок родился живым… Я убила, вы - соучастники… Вам тоже каторга… Ха-ха-ха… молодые, благородные, великодушные люди!..

То, что она говорила, все время сидело у меня в глубине души смутным, несознанным беспокойством, которое я подавлял, как только оно шевелилось.

Основа вышел в другую комнату.

- Доктора я приведу… Насильно нужно.

Но слух ее был обострен. Приподнявшись, злобно блестя воспаленными глазами, хрипло крикнула:

- Все равно не дамся!..

Аня рванулась, обвила ее шею, спрятала голову на ее груди и заплакала тонкими беспомощными, детскими слезами. Больная гладила ее головку и говорила своим прежним, успокоившимся, сдержанным голосом:

- Детка моя, родная… дорогая моя… Хорошо, только немножко обождите… Я сама схожу к доктору, переговорю, а потом пусть приходит, лечит.

- Но, Александра Ивановна, вы взгляните, лицо у вас пылает…

- Я знаю, что делаю.

Она попросила на минутку нас выйти, собралась, потом вышла к нам, - на помертвелых щеках тлел румянец, - пожала всем руку, долго и мягко останавливая на каждом спокойно-грустные, подернутые горячечной влагой глаза.

И ушла.

Больше мы ее не видели.

Проходит час, два, три - нас охватывает неодолимое беспокойство. Бросились к доктору, - ее там не было. На старую квартиру, ко всем знакомым, во все уголки, где бывали, - никаких следов.

Провели всю ночь в поисках.

Утром Патриций, с белым лицом без очков, не сдерживая трепетания губ, проговорил:

- Надо искать… искать во что бы то ни стало… Разделимся на партии… Я - по тракту… - и ушел.

Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я - вниз по реке и по берегу губы. Основа - по деревушкам вверх по реке.

Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали, - узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.

В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.

Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.

Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.

Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.

Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.

Дня через три привели Патриция - исхудалого, дикого, неузнаваемого.

Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий, Патрицию прибавили два года.

Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время - да будет благословенно, - время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось - жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.

Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.

Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка - все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.

И нет стен, потолка, окон, дверей, - комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями - солнце, поле, люди, смех, Красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.

Иногда приходит черная гостья - отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..

О, какая боль!.. какая мука!..

Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.

Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.

Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.

- Войдите.

В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.

Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.

- Ах, это вы!..

Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.

- Вы не колдуете тут?

Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя. Она присела к столу, играя карандашом.

- Ужасно долго тянется время…

- А оглянетесь, пролетят годы, - угрюмо бросил я.

Помолчала.

- Читать не хочется и все валится из рук.

Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.

- И в окна не хочется смотреть, - как мертвые глаза у мороженой рыбы.

И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:

- А ведь вы пишете?.. контрабандой?..

Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.

Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: "Дд-а, ничего…" А Француз, тот попрямее, брякнет: "У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!.." Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?

А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: "Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!.." И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: "А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем".

И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу по комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.

А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они - судьи мои, может быть палачи мои.

Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?

Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:

- Что вы запропали?

- Я говорю - он колдует там.

- Мы думали, уж не умерли ли.

А я с натянутой улыбкой говорю:

- Я вот… вот принес… почитать вам… - и поперхнулся.

- А-а… отлично, отлично!..

- Слушаем.

- А я и не подозревал… Ну, ну, ну, читайте.

Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце - до боли.

Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу… Кладу листки на стол, а руки прячу - слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.

Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:

- "Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатке, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.

Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте…"

Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня - больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:

- "…он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов…"

Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:

- "…Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть".

"И опять он остался один…"

Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.

"Они меня теперь презирают…"

Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.

"Они меня презирают…"

Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?

Робко подымаю глаза, - Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:

- Сентиментально.

И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.

- Да. По-моему, если тоска, - ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.

Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем - недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.

- Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться, - говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит. - Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье, - только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.

Он снял очки, протер.

Аня смеется:

- Контрабандист.

И я смеюсь.

Около Варвары в полутьме белеют подбавляемые очищенные картофелины.

Я смеюсь, смеюсь лицом, которое для всех, к которому привыкли.

- Да, пустяки… - говорю я пренебрежительно, - от нечего делать…

А то, другое лицо - которое только для меня - смертельно бледное, в судороге боли и отчаяния кричит: "Кончено!.. все пропало!.. все напрасно… Они меня презирают… Из меня ничего не выйдет…"

Мелькнула знакомая черная гостья, просунула костлявую руку в грудь и сжала сердце, как никогда. Рванулось, забилось, затрепетало, но костлявый старушечий кулачок так и остался. "Никогда… никогда не быть мне художником!.. Творчество не для меня…"

Я тихонько, осторожно подавил вздох и глянул: серые глаза Основы ласково глядят на меня.

- Вот вы, - говорит он, - у вас эта ночь… Я тоже… вот такая же ночь, когда фабрику-то подымал. Темно. Мальчишки у меня адъютантами были, везде шныряют, бегают, все разузнают и докладывают мне. Вот прибежали, говорят, собрались рабочие возле сгоревшей столовой, а против них солдаты. Говорят, колоть зараз будут. Я - туда. Грома-адная толпа рабочих, против - рота. Рабочие возбуждены, кричат, по лицам бегает пламя, пожар догорает. Вдруг рота двинулась, ружья наперевес. Я кинулся, как зареву: "Как!.. братьев?.. кровь!.." После говорили - оглушил всех, а я не помнил себя. Солдат мне в грудь штыком. Я схватился, вырвал - о камни приклад вдребезги. Должно быть, ошарашило, солдаты остановились, глядят, рабочие тоже. А я их назад осаживаю, - расходись, товарищи… Так постепенно разошлись, и меня не успели схватить.

Мы смотрим на него, - небольшого роста, обыкновенное рябое рабочее лицо, и в этой полутемной комнатке он растет, массивный, широкий, и мы смотрим на него снизу.

- А как пришел домой, стал раздеваться…

Это голос Варвары из темноты. Она улыбается - а она редко улыбается.

- …Стал раздеваться. "Что-то, говорит, рубаха у меня как кол…" Снял, а она вся в крове, уж и высохла. Штык-то пробил полушубок, кафтан, жилет, пуговицу расколол, а он и не слыхал.

Аня смотрит на него блестящими глазами, потом ко мне:

- Вот бы описали.

Потом, как будто не в связи, начинает сама рассказывать о своей жизни дома, в семье. Потом Француз, - о том, как вылетел из института.

Эта полутемная комнатка с освещенным из-под абажура столом в этот странный вечер полна тихо встающих ласковых воспоминаний. Варвара - она никогда не вступает в наши разговоры - рассказывает, как была в девках, встретилась с Основой, вышла замуж, вместе работали.

Разлилась тишина. Сегодня ни споров, ни взаимного раздражения. Основа принес бунтовавший, весь в клубах, самовар. И за дымящимися стаканами и чашками опять тихо плыли воспоминания, далекие милые призраки. Только у меня по-прежнему в груди - безнадежно давящий костлявый кулачок: "Никогда!.."

Француз ходит по комнате и вдруг круто останавливается передо мной:

- А знаете что?.. - Он пристально смотрит на меня. - Вы будете писателем.

Все засмеялись.

- Он контрабандист, - смеется Аня, - он потихонечку от всех писал. Никто не подозревал, а я знала.

Удивительно экспансивная и впечатлительная нация эта французская.

- Господа, а знаете, который час?

- Сколько?

- Четыре.

- Батюшки мои!.. Вот так засиделись.

- Ничего, успеете выспаться, солнце-то в одиннадцать всходит, семь часов еще.

Сразу пришла усталость и сон, и, зевая и потягиваясь, все разошлись.

Все разошлись. Я подымаюсь к себе, - рад, что, наконец, остался один. Надо что-то обдумать, решить. Давящий кулачок в груди: "Никогда!.."

Отворил скрипнувшую дверь. Вот она, постылая комнатенка. Только мертвый глаз мороженой рыбы смотрит тускло. Нет, не могу. И я торопливо одеваюсь, спускаюсь, осторожно нажимая на скрипучие ступени, долго вожусь с затвором, чтобы не стукнуть, чтобы не услышали мой уход, и выхожу.

Назад Дальше