Скитания - Александр Серафимович 7 стр.


Она мычит, оборачивается, ей говорят, что нужно сделать, она радостно кивает головой и работает за пятерых, - силы-то девать некуда, а замуж никто не берет.

- К дохтору возили; говорят - от перерождения такая, и век у ней такой.

Мы с хозяином сидим под образами на лавке, едим с большой тарелки нарезанные помидоры, огурцы, потом основательно и долго пьем чай.

Крохотный ребенок, совсем голенький, лежит на спинке на коленях у бабки и неумело мотает в воздухе ручонками, ножонками; от давно не стиранных пеленок едко пахнет, и бабка приговаривает:

- У-у, хавалер! - двадцать разов на день вымочит бабку, двадцать разов высохнешь. Хавалер голопузый!..

У матери светится счастьем худенькое личико, и даже девка радостно мычит. Все дожидаются, пока мы кончим.

А у нас "расейские" разговоры.

- Та земли нема. Кабы земли. Шо на шести десятинах сделаешь? А тут зверь одолевает: свиньи хлеб весь изроют, медведь приде - кукурузу поломае. И лис рубить не дозволяеться, зараз начальство. Хоть плачь.

- Что же вы - сады? Ведь черкесы жили же?

- Сады!.. На сады капитала треба. А черкесы жили, так у него, у черкеса, по всем горам тропочки. На каждую гору тропочка. Он тут хозяин был. А нам нельзя, нам дорогу нужно, шоб арбой проехать, потому расейские, нам тесно. От шаши подался - и пропал. А с одной шашой не проживешь. А черкесы, тоже и им трудно: народ тихий, ничого, зла не бачим от их. Им не сахар. Забило их начальство геть у горы; а тут все пусто. По лису, куда ни пидешь, дикие яблони, груши, сливы, - ихние сады были. А теперь все одичало, заросло. Тропки забило травой да кустом, какие обсыпались, - один лис да звирь.

Долго мы вели все те же вековечные российские разговоры: земля, землицы, о земле, - и эти горы, леса и ущелья, это животворящее солнце, эта природа, рвущаяся от избытка производительности, не сумели переменить эти разговоры.

После нас сели пить чай бабы, молча.

Спал я великолепно на узенькой лавке, сунув под голову чемодан. Бабка неистово храпела на кровати, хозяин спал на полу у пшеницы, а из чулана доносился плач ребенка, сонное баюканье молодухи, свистящее на всю хату дыхание девки, да теленок возился. В хате - хоть топор вешай.

Раб

Все то же: ущелье сменяется ущельем, перевал за перевалом, а кругом горы, леса, оглушительно надсаживаются цикады. Временами влетаю в густую аллею свесившихся с обеих сторон деревьев, и от пестроты мелькающих солнечных пятен, от невыносимого, как в коридоре, оглушительно звенящего треска цикад начинаю качаться на седле. Еще упадешь! Веки набрякли, голова распухла.

Мимо осторожно проезжает автомобиль. Он странно набит людьми - сидят и вперед лицом и назад, держась друг за друга, по три человека на месте, и у шофера особенно напряженное лицо. Объезжаем друг друга.

Спускаюсь. Переезжаю великолепный железнодорожного типа огромный мост - и все другое: до далеких, едва синеющих гор открывается долина, вольным простором напоминая покинутые места милой родины. Цикады замолчали.

Шоссе вдруг выпрямилось и без изгиба потерялось другим концом в неуловимо-синеющей дали.

Горячий ветер, обгоняя, дует мне в спину и затылок. Я наклоняюсь и говорю:

- Прибавь!

"Дьявол" рванулся и радостно зататакал, а в затылок перестал дуть ветер.

- Прибавь еще!

Он наддал, и ветер загудел мне в лицо и мимо ушей.

- Можешь еще?

- "Могу".

Он залопотал так неразличимо-быстро, что я удивлялся, как у него язык поспевает. Белые шоссейные столбики, мостики, серые кучи щебня проносились мгновенными пятнами, а телеграфные столбы косо падали, как частый подсеченный лес.

Я глянул на трепещущую стрелку измерителя скорости: 58… 59… 58… 59… 60… 60…

А, так вот что: шестьдесят верст в час!.. Губы стали сохнуть.

Ветер рвется мне за шею, в горло, в рукава.

Тогда я приникаю и шепчу сухими полопавшимися губами:

- Голубчик… е… ще!..

И даю ему весь газ, весь воздух… Он ничего не отвечает, но - что наполняет меня трепетно-сладостным ощущением смертельной опасности - теряет свое членораздельное татаканье, и в воздухе стоит высокий напряженный одинаковый звук: ввв-у-у-у-у…

Ровный, высокий, однотонный: ввв-у-у-у-у… И рядом чей-то, тоненький-тоненький, звенящий: дзи-и-и-и-и…

Шоссе впереди остановилось и стоит недвижимое и безумно гладкое, неподвижное и гладкое, ибо я потерял ощущение его движения.

Ввв-у-у-у-у… и ддзззи-и-и-и!.. Они пели: "Если случится, ты никогда не узнаешь, отчего это случилось: лопнула ли гайка, дрогнула ли рука, голова ли закружилась от безумного мелькания, - другие узнают, а ты никогда, никогда не узнаешь…"

Со лба капает крупный пот.

Шоссе остается все в той же смертельной неподвижности, чуть качаясь из стороны в сторону, а с боков все потеряло остроту очертаний и проносится мутное, как запыленное, - сон…

Вввву-у-у-у… и ддзззи-и-и…

На одну секунду, на одну крохотную секунду, не мигая опускаю глаза, - стрелка трепетно замирает: 69… 70… 69… 70… 71… Зачем мне это? Не знаю.

Становится тесно дышать.

Далекие горы вдруг выросли перед глазами, огромные, раздавшиеся, и густые леса доверху.

Я сбавил газу, сбавил еще, еще, но он не слушается, только теперь заговорил членораздельно, взлетел на один поворот, на другой, на третий, и поголубевшая долина быстро стала падать; я едва усидел на поворотах.

Затрещали цикады. Остановился.

От "Дьявола" несет нестерпимым жаром. Я ехал часа два и сделал верст сто двадцать. Достаю часы: я ехал двенадцать минут! К счетчику - сделал пятнадцать верст! А я весь в поту, и руки отваливаются.

Долина глубоко синела внизу. Сел на кучу щебня, разглядывая опаленный на ноге башмак. Подымаю глаза и… попятился: против меня на куче щебня сидит человек в белой чалме.

Протер глаза: сидит человек, и по белой повязке медленно рассасывается кровавая полоса.

Что такое? Что это? Кто вы такой?

А на душе скребет: "Приятно будет вам лежать с перерезанным горлом?"

- Что с вами случилось?

Он, не отвечая, молча мотнул головой, придерживая чалму. В десяти шагах, у самого поворота, уродливо став на дыбы и упершись спиной в скалу, темнел большой автомобиль. Руль сворочен, перед смят, два колеса валяются у парапета. Какая же силища: железо свернуто, как воск.

- Разбился?

Он опять мотнул головой, придерживая повязку, сделанную из полотенца. Нога вся забинтована изорванной простыней, рука подвязана.

Лицо молодое, в котором застывшая напряженность.

- Вы один из пассажиров?

- Я шофер. Встретился автомобиль?

- Да.

- Забрал. Мне места не было, лошадей за мной пришлют.

- Сильно голову расшибли?

Он поправил повязку.

- Нет, голова ничего, грудь вот рулем, думал, проломит.

Помолчал, облизал сухие губы.

- Чахотка будет обязательно…

- Почему же чахотка?

- Нет, это уж знаю, у нас не один так-то, отволокут; рулем в грудь - это каюк. Ну, да ничего: мамаша с папашей получат, - я застрахован.

- Может быть, я чем-нибудь помогу вам?

- Чем же вы поможете?

И поднял молодые просящие глаза, в которых начинающийся жар.

- Если б водички, все пережгло внутри.

Внизу глухо шумела река, но спуск был такой головоломный, что и за несколько часов не обернешься. Я взял кружку и пошел по шоссе. В полуверсте блестела по скале родниковая вода, набрал, принес. Он жадно выпил, запрокинув кружку, и глаза немного посвежели. Я решил остаться, пока придут лошади.

- Как случилось? Сломалось на ходу что-нибудь?

- Нет, не управился, не управился на повороте, на одну минутку оторвался мыслью, - все то же да то же, не утерпишь, наконец, - на одну секунду, а тут поворот… готово.

Он вытащил серебряный массивный портсигар, странно смятый, и протянул искривленные папиросы.

- Не угодно ли?

- Спасибо, не курю.

- И портсигар вдавило.

Закурил.

- Должность наша такая. За два года пять человек пропало: одного наповал, одного искалечило, двоих помяло - в чахотке умирают, один простудился - тоже в чахотке… Поступал, так не нарадовался: семьдесят пять жалованья, квартира, с чаевыми больше ста в месяц, а теперь не чаю вырваться… Только не вырвешься, где уж! Учитель вон сколько учится, третью часть того не получает.

Он, по привычке всегда торопиться, жадно, преодолевая боль, затянулся.

- Вот оно бы ничего, только времени своего нет, никогда нету - ни днем, ни ночью, ни в праздник. Если не в езде - будь начеку, никуда нельзя отлучиться, сейчас могут вызвать: ночью ли, на заре, спишь ли, обедаешь: "Ехать!" Все бросаешь, вскакиваешь, - господа не ждут. Сначала, по первам, аж когти в руль впустишь, до того каждую извилину, каждую ухабинку смотришь. А теперь вернулся из Туапсе, - в Сочи, из Сочи приехал, - в Гагры, вернулся из Гагр, - в Красную Поляну, приехал, - в Сухум, вернулся, - в Красную Поляну, вернулся, - опять в Красную Поляну, - до того осточертело! На поворотах дуешь, не уменьшая хода и без гудков, - не нагудишься. А сколько через это поразбилось: энтот оттуда молчком, а энтот - оттуда, а сами знаете, сколько поворотов, особенно на Краснополянском шоссе.

- Зачем же вы развиваете такую чрезмерную скорость?

- От дури. Ведь это как. Ходим мы от Сочи до Красной Поляны четыре, четыре с половиной часа - восемьдесят верст. А вот я понатужусь - да в три с половиной дойду. Господам лестно, хвастаются друг перед дружкой: "Вы во сколько доехали?" - "В четыре часа". - "А мы в три с половиной". И мне лишняя пятерка на чай перепадет, и в гараже я - молодцом. Другие шоферы чем же хуже. Вот, глядите, другой дойдет в три часа. А в три часа пройти с этими закруглениями - страшно подумать. А господам нужно только, чтоб безопасно да скоро. Дошел, - ну, молодец! Часа в четыре утра, на зорьке, только сон сладкий разморит: "Вставай!" Вскочишь, как ополоумелый. "В Ривьеру". Подашь. Выходит компания, кутили всю ночь, теперь на воздух потянуло. Выйдут, дамы в белом, смеются, веселые, в цветах, кавалеры подсаживают, и ото всех духами и ликерами пахнет. Едешь, сквозь деревья море засинеет, а там солнце станет подыматься. "Ах, прелесть!.. Ах, роскошь!.." А сами там… черт их знает, что за спиной делают, - ведь, как истукан, сидишь, не оборачиваешься. Так тут пустишь вовсю, на поворотах автомобиль только задними колесами заносит, вот-вот сорвет на закруглении и через парапет - к черту все полетим, да уж не удержишься: такую скорость дал, все одно - рюмку коньяку хлопнул, как пьяный несешься, потому знаешь, все одно, один конец неизбежно, - не сегодня, так завтра!..

Он замолчал, утомившись и поправляя все больше и больше красневшую чалму. Автомобиль, поднявшись на дыбы всей громадой, стоял у скалы, молчаливый и изуродованный. Он владел человеком.

- А ведь нас все терпеть не могут, - знаю, вся публика, которая ходит там, которую встречаешь, обгоняешь. Все должны сторониться, все боятся, оглядываются: кого крылом задел, а то и придавил, улетел - поминай, как звали. Оно, конечно… Да и сам на них с презрением смотришь…

И вдруг, наклонившись, проговорил изменившимся голосом:

- Тошнит меня…

Я сбегал за водой.

Только к вечеру приехал грек парой лошадей на длинной бричке. Раненого усадили, и бричка громко покатилась, скрывшись за поворотом.

Золотая полоска

Сколько бы раз, просыпаясь утром, ни открывал удивленных глаз, всегда и далекие сизые горы, и голубые леса, и белые скалы над шоссе, - все опять ново, опять неожиданно, точно только родилось, и радостно видишь в первый раз.

Петлями я подымаюсь выше и выше, и на длинных стеблях блестит роса. Далеко внизу деревья, как трава, и белеют камни высохшей речки. А на той стороне долины в голубоватой складке горы, как занесенный с вечера пушистый клочок ваты, уютно притаилось беленькое облачко. Оно будет белеть неподвижно, пока солнце не передвинется и не растают голубые тени.

"Дьявол" торопливо катится, а я поминутно отнимаю глаза от бегущего шоссе, чтобы взглянуть, чтобы не упустить лишний раз эти утренние сизые горы, это девственно белеющее облачко, эту долину, омытую росой, а когда, спохватившись, ловлю бегущее навстречу шоссе, "Дьявол", ухмыляясь, оказывается, хитро пробирается по самому краю, и по откосу далеко вниз уходят деревья. Еще б промедлил, и мы оба долго бы летели, ударяясь о стволы.

Я его быстро беру в руки, а он как ни в чем не бывало смиренно татакает.

И все-таки не утерпишь: на повороте подымешь глаза и попрощаешься с долиной, которая уходит туда, откуда сегодня выехал, и дальний конец которой уже поголубел, подернулся печалью прошлого. А из-за перевала смеющимися далями глянула новая долина, вся - обещание, вся заставленная веселыми, молодыми горами, и радостно разгорающийся день знойно заливает их.

Я поднял глаза на одну секунду, на одну крохотную секунду, но это была лишняя секунда, и… нет шоссе, нет привычного звука правильного бега, мимо уродливо мелькнули по крутому откосу стволы буков, и - мгновенное и страшно долгое ощущение: "Пропал!.."

В ту же секунду нашей тяжестью пробиваем стену густой непроницаемой заросли. "Дьявол" болезненно вскрикивает, - должно быть, гудок придавило, - и с металлическим хрустением ложится на бок, а я с шумом, протянув над головой руки, точно бросаюсь в воду, лечу через руль, пробиваю в листве темный ход и успокаиваюсь на корнях - узловатых, переплетшихся, вымытых из земли дождевыми потоками. Прохладно и сыро, и многоножки бегают - сколопендры, что ли…

Поворочал рукой, ногой, - не только жив, но и цел.

Сколопендры, кажется, кусаются, но я рад им как отцу родному. В пяти шагах обрывается скалистый отвес, и далеко внизу краснеют груды навороченных камней.

Я радостно пролезаю назад через проделанный мною коридор: "Дьявол" лежит на боку с остывающими цилиндрами. Хватаюсь за корневище, присаживаюсь и осматриваю его раны.

- Ну, что ты наделал, черт безглазый?

А он молча говорит:

"Я весь твой, твой до последнего винтика, безгласный раб твой, но взамен требую одного: во время бега душу твою, все напряжение, все внимание твое, и тут не уступлю никому ни золотника… буду жестоко мстить…"

- Да, кто-то - господин, кто-то - раб. Кажется, два господина, два раба.

У него погнута педаль, сворочен руль, - дело поправимое. Все-таки надо вытаскивать на шоссе, но по такой крутизне выкатить немыслимо. Достаю веревку, делаю лямку, захлестываю за раму, петлей перехватываю себе грудь и начинаю тащить волоком, на четвереньках, хватаясь за траву, за ветви, за каждое углубление. Пот градом.

Когда выволок и поставил на шоссе, я качался, как пьяный, а солнце перебралось через долину и бросило тени от противоположных гор. Белое облачко пропало.

Все на мне изорвано, и одна нога босая. Долго искал, прихрамывая, и, когда дотрагивался до лица, рука была в крови. Туфля оказалась на дереве, тихонько качалась на ветке, как птица.

Кое-как оправил себя и машину и покатился.

Скатился вниз. Потянулись долины. Горы в отдалении стали кругом. Мелькнули изгороди - деревня, видно, недалеко.

А солнце уже низко, - целый день потерял.

На шоссе пыхтит паровичок, укатывает щебень. Медленно катятся сплошные колеса-валы, после них шоссе гладкое, как стол. Из будочки выглядывает сумрачно машинист.

Человек двадцать рабочих рассыпали, разгребали и ровняли по шоссе щебенку. А несколько мальчиков гоняли лошадей в одноколках и из бочек поливали щебенку, - катки лучше вдавливают по мокрому грунту.

Через рассыпанный щебень ехать нельзя, слезаю и веду в руках.

- Бог на помочь!

- Доброго здоровья! - доброжелательно и дружно отвечают, перестают работать, подходят, опираются на лопаты и… начинают улыбаться.

Покатываются мальчишки, разгладились складки на сумрачном лице машиниста, - хохот стоит на шоссе.

Что за чудо! Осматриваю себя, - будто все в порядке. "Дьявол" тоже ничего, хотя стоит сконфуженно. Мотоциклеты здесь не диво - у здешних инженеров есть, у некоторых техников, а велосипеды казенные - ездят мастера, десятники. В чем же дело? Хохочут неудержимо.

- Писаное яичко…

- Пегой…

- Али цаловался, барин, с кем?

- Укусила?

- Трошки нос тебе не отгрызла…

Ничего не понимаю.

- Пан, ты завсегда при зеркале, дай-ка барину.

Парень, с светлыми волосами, с тонким польским лицом и чуть пробивающимися светлыми усиками, достает из кармана и подает мне осколок зеркала.

Гляжу, не узнаю лица: все изодрано вдоль и поперек - лоб, веки, нос, как будто драли несколько котов сразу. Сгоряча не чувствовал боли, теперь все лицо ноет и саднит. Рассказываю, в чем дело, и сразу смех сменяется сочувствием.

- Обмыть вам надо.

- Долго ли - вышина-то, страсть!

- Из водки примочку, первое дело.

- Зараз за сороковкой можно избегать.

- Женщина одна безногая торгует.

- Безногая, а пятое дите надысь родила…

- Примо-очка… Чучело! Пущай барин сороковкой глотку себе промочит, вот и морда отойдет.

Я с благодарностью принимаю советы.

Вечером мы сидим большим кругом прямо на земле около артельного котла.

Черно и плоско с зубчато-неровным черным же краем, из-за которого играют звезды, стоят горы, и, кажется - за ними пустынно, край света, ничего нет. Долина заполнилась тонкой мглой. Все сумрачно, неопределенно, а сторожка, как черное пустое четырехугольное пятно. Деревья тоже черные. Люди все одинаковы. Только потухающий костер красновато ложится с одной стороны на всех.

Возле меня с четырехугольным широченным лицом, с четырехугольной широченной сивой бородой грудастый старик. Лицо красное, как кумач, не то от костра, не то от кавказского солнца, не то безногая баба виновата. А глаза вытаращены, раскорячены, слопать хочет всех.

Он колотит себя в грудь кулаком, как поленом, и кричит хриплым басом, обдавая меня брызгами слюны:

- Это что они мне тыкают в ноздрю: черносотельник, черносотельник! А я вот колдунов не боюсь! Не боюсь… давай зараз мне колдуна, десятерых давай, пущай заколдуют… а-а-а!..

Подходит ласковый старичок с волчьими глазами.

- Хлеб да соль.

- Едим да свой…

- А ты у порога постой.

- Чай садись пить со своей заваркой-сахаром, а ужинать не дадим.

- Ничего, ничего… сына пришел проведать, посижу, ничего…

Садится, обнимает острые колени, и борода у него седая, уже книзу, как у святых на иконе.

- А говорить не след, не нада, не годится…

- Об чем ты, елей?

Назад Дальше