- Об колдунах. Так-то святой был схимник, действительно святой жизни, чудеса творил. Так возгордился. "Господи, благодарю, говорит, довел меня до святой жизни!" Зараз черный услыхал, тут как тут. Разверзлись небеса, явился господь во всем сиянии, и ангелы округ мреют. Упал святой на коленки. Чем бы закричать ему: "Господи!" али: "Да воскреснет бог!", а он: "Благодарю тебя, что воззрил на мои труды". А на небесах как загрохочут - не господь, а черный со ангелы был, вид только принял. Кинулись к святому, подхватили и зачали плясать и зачали плясать с ним. После уж люди нашли святого в бесчувствии. Вот она, гордыня! Не гордись. А то - колдунов нет.
Кто-то ласково:
- Дедушка, а, дедушка?
- Ась, касатик?
- Ты давно из Расеи?
- Тридцать годов, касатик.
- И-и, тридцать годов! Легко сказать… А обычая расейского не забыл?
- Какого, родимый?
- Снохачества. Чай, к снохе пришел, а будто к сыну…
Двадцать здоровенных глоток грохотом наполнили мглу долины - звезды замигали.
Позеленел, должно быть, старик, не видно только. Шипит:
- Охальники… Залили зенки.
А там все хохочут, отложив ложки.
- Ну, уморил, прокурат…
А дед уже поласковел:
- Водочка, ох, водочка, всему ты голова. Так-то царь одной земли… спрашивает: "Кто, говорит, верноподданный, который правильный доставит ответ, тому мешок золота".
Деловито едят, громко тянут губами горячую кашу с ложек. Кто-то высморкался пальцами и отмахнул рукой. Слушают или не слушают? И у всех лица с одной стороны красные от костра.
Стала прозрачнее, нежнее ночная мгла, всех видно, каждое движение, и все смутно, неясно, затаенно. Горы, черные, непроницаемые, только неровный седловистый верх резко обрезается зазубренным краем на звездном небе.
А тишина!..
- Ну, царь и спрашивает: "Кто всех сильней на свете?" Один говорит: "Я знаю". - "Говори". - "Ты, царь, сильнее всего, ты все можешь". Понравилось царю. А другой говорит: "Нет, говорит, царица сильнее всех, она и царю прикажет". О ту пору у царя как раз совет с министерами об войне был. Присылает царица сказать царю: пущай царь приходит, скучилась по нем. Бросил царь министеров, побег к молодой жене. "Правду, говорит, сказал - жена сильнее всего". А тут третий подвернулся: "Нет, говорит, царь-государь, водка, говорит, сильнее всех". - "Некогда мне с тобою". Да бежал мимо поставца, глядь - графинчик. Дай, думает, одну. Выпил одну, одна другую потянула, другая третью…
- Бог любит троицу, - помогают ему из круга.
- Третья - четвертую…
- Дом без четырех углов не строится…
- …да так и заснул. Проплакала всю ночь царица. Утром царь проснулся. "Правду, говорит, сказал человек: водка сильнее всех, сильнее меня, сильнее царицы". И наградил того человека. Вот она, водка-то.
Молча таскают ложками, а на седловине тоненько загорелась полоска, - тонко зазолотился зазубренный лесом край горы. Какая-то старая-старая, в детстве слышанная песня, не то сказка: черные головы, красно озаренные с одной стороны, вокруг черного котла. Старик о чем-то не то рассказывает, не то поет, и творится чудо на горах: зазолотилась золотая полоска.
- А то - черносотельник!
Старина наелся, положил ложку и раздвинул и повел могучими плечами, на которых небрежно наброшенный рваный кафтан.
- Живот вспучит - черносотельник! Портки порвал - черносотельник! Плюнул не туда - черносотельник! Тьфу, будь вы трижды прокляты, анахвемы!
И стал делать собачью ножку. Зазолотилась полоска.
- А вот вам - человека убил, - опять хрипло загремел старик, тараща на меня глаза и мотая головой на "пана". - ну, так что, по-вашему - черносотельник? - и два раза сердито затянулся и сплюнул, смутно озаряя красное измолоченное чертями лицо и рачьи, хоть и сердитые, но добродушные глаза.
"Пан" сидел, задумчиво глядя, как все больше золотился край горы.
- Без намерения.
- Это не в счет.
- Другой коленкор.
Одни встали и наотмашь помолились на зазолотившийся край, другие сидели около пустого котла, все усталые от дневной работы и сытного ужина, Хотелось покалякать.
- Как же это вы?
"Пан" повернул ко мне совсем молодое ласковое ко всем лицо и заговорил мягко:
- Шофером я был, городового убил автомобилем.
- И что же… вам?
Он печально-конфузливо улыбался, чуть приподымая брови.
- Высокопоставленную особу вез, - так три месяца просидел да диплом отняли.
- И с места поперли, только и всего…
- А то бы быть на каторге.
- Рази можно кажного черносотельником обзывать, - снова заговорил ласковый старичок, - а? Это что ж такое? И ко мне все лезут: черная сотня да черная сотня!.. Чем я нехорошо поступил?.. Это все одно - жил на свете один мудрец…
- Будет!.. Завел волынку!.. - загудели кругом.
- Ты бы проценты меньше брал…
- Всю деревню задавил… С кожей дерешь…
- Чего дожидаешься? Сын тут, - он те переломает за бабу ноги.
Старик - видно - трясется весь, поднялся, пошел куда-то.
- Охальники!..
Ведь разный народ, погляжу, есть и в лаптях, но для всех слово "черносотельник", помимо узко политического значения, расплылось во все, что против правды, совести, чести.
А уж брызнуло золотом по черным невидимым горам, - загорелись пятна. Ширилась золотая полоска. И вдруг почувствовалось: за горами не пустынно, а творится своя особенная жизнь.
- Я вот все в Польшу собираюсь… два брата у меня там в Плоцке. Вот…
"Пан" торопливо порылся в карманах, вытащил две карточки. Все сгрудились вокруг, хотя видели сто раз. Кто-то чиркнул спичкой: выступили два крепкие лица- одно постарше, другое помоложе.
- Один - музыкант, другой - слесарь, - проговорил любовно "пан" и грустно улыбнулся: - Затоскуешься… Хорошо у нас тут, он обвел глазами, - в Плоцке у нас - Висла…
Кругом разом все посветлело - и люди, и белая сторожка, и деревья: над краем горы, откуда все вылезали звезды, выплыла луна, чистая, ясная, оглянула долину и горы. Долина поголубела, а горы посеребрели, и густо и резко выступили черные тени промоин.
Положили меня спать в комнате машиниста, - он покатил на велосипеде в соседнее поселение за пятнадцать верст.
- Кобель здоровый, - говорит старичина, докуривая собачью ножку, - и не уморится, окаянный: каждую ночь тридцать верст отмахает, - пятнадцать туда, пятнадцать назад. Армянка у него там.
Но разве уснешь в эту ночь?! В открытом окне дымчато стоят серебряные горы, лежит черная тень от чинары, а в плохо притворенные двери бубнит помощник машиниста - он с семьей помещается в чуланчике. Слышится тонкое булькание из горлышка, позвякивают рюмки, кипит самовар, бубнит помощник, скрипит люлька, - баба качает в углу, а кум, с которым они пьют, одно:
- Да!.. вверно!.. ппрравильно!.. - трудно вяжет языком. - Я емму говорю: "Ты!.." А он мине говорит: "Ты!.." Я го…ворю: "По ка…ккому случаю?., а-а…" Он мине: "Во… вво всяком случае…"
Серебряные горы… черная тень от чинары… в щелку непритворенной двери узкий свет… бубнят эти, - и во все это, и в поскрипывание люльки неожиданно впиваются сдавленные бабьи рыдания.
Долго бубнят, выпивают, гремят посудой, и все те же сдавленные, подавляемые рыдания.
- Цыц!.. цыц, тебе говорят!! - по столу гремит кулак, все зазвенело, запрыгало. - Поговорить с хорошим человеком нельзя… Я емму говорю: "Ты!.." - а он: "Во… ввсяком случае…"
Поскрипывает люлька. Я напряженно, приподнявшись на локте, вслушиваюсь: забила, видно, рот пеленкой. Но иногда болезненное ухо ловит: "ы-ы!.. ы!.." - сердце переворачивается.
Ложусь, затыкаю уши подушкой, сон наваливается, путая все: тонким серебром задымленные горы… золотая полоска… черные головы, красно озаренные с одной стороны… кто-то рассказывает сказку, не то песню поет… бабьи ненужные слезы… старик…
Сон одолевает…
На ночлеге
Голова устала от беспощадного кавказского солнца, от неумолкаемого, оглушительно звенящего трещания цикад, от пестроты шевелящихся по шоссе золотых пятен сквозящей листвы, от лиловатых, дымчатых гор, которые подымаются почти со всех сторон.
Я жадно вглядываюсь сквозь листву в ту сторону, где нет гор, и глаз радостно улавливает далеко внизу синеву, которую не смешаешь ни с чем, - море.
Несколько поворотов шоссе, и внизу долина, а по долине белеют дома - город. Поражая новизной, из гор по долине тянется свежее полотно дороги со свеже-белеющими новенькими телеграфными столбами. А на море по синеве далеким четырехугольником тянется мол, производя впечатление покоя и безопасности. Внутри чернеют суда и пароходы.
На улицах зной удушливей, и, вместо чистого горного лесного воздуха, со дворов несет скверным запахом, гнилью, отбросами.
В недоумении озираюсь на перекрестке - надо подыскать убежище на сегодня. В гостиницу по многим причинам не хочется.
Жарко, и на улице мало народу. Около меня останавливается и бесцеремонно разглядывает человек с рыжими усами, в опорках и мятом котелке.
- Али потеряли?
У него бледное, одутловатое лицо - не то от голода, не то от пьянства.
- Да вот, отдохнуть бы.
- Живым манером, это для нас - пустяк. Гранд-отель, Моску, Ривьера, - все насквозь знаем, все испытали.
- Нет… мне бы так, попроще.
Рыжие усы засияли.
- С величайшим почтением, ваш коллега… Очень дешево, очень хорошо, приятно, одним словом…
Он поцеловал кончики пальцев.
- Же ву ангажемен!
Я пошел за ним. Тянулись фруктовые лавочки. Невозмутимо у входа сидели турки, персы. На базаре было грязно, завалено конским навозом, валялось тряпье, кухонные отбросы, и собаки грызли кости.
Прошли два узеньких переулочка, - если протянуть руки, достанешь с обеих сторон дома; на углу была вывеска: "Греческая кофейная". В просвете короткой улицы блеснула синева моря, чернели на берегу фелюги, неслись звонкие крики купальщиков, и знакомое русское:
Э-эх, ду-би-и-нуш-ка, ухнем!..
В порту стройка шла.
В кофейне рыжие усы распоряжались, как дома.
- Пару кофе и две постели - мне и им.
Нам подали две крохотные белые чашечки с черным, очень густым, очень сладким, и не разберешь, вкусным, не то противным кофе.
Несколько греков и турок играли в кости молча, сонно-апатично, с таким видом, как будто не было у них ни дела, ни заботы, ни семейства, да и в кости играют неизвестно зачем. Хозяин, с чахоточным лицом, так же молча и сонно подавал. Гудели и липли тучи мух.
- Я вам открою все тайны мадридского двора. Здесь все - не как у людей, не как у нас в России. Да разве это мыслимо! - заорал он на всю кофейню, вытаращив на меня глаза, - мыслимо?! Да у нас в России давно бы морды избили, а уж нашумелись бы! А вы гляньте на них: иной последние штаны проиграл - и ухом не поворачивает, как идолы, сидят.
Мы выпили кофе, я расплатился.
- Теперь пойдемте купаться, самый раз, а там поужинаем да и на боковую.
Море ослепило веселой игрой света, человеческими голосами, плеском, и, точно вышли из затхлого погреба, обдало крепкой, свежей морской соленостью.
- Да вы куда?! - вскинулись рыжие усы, видя, что я направляюсь к купальне. - Да разве это возможно? Ни кстясь, ни молясь, гривенник испортить! Да позвольте, вот же бережок, господь на то его и создал, - чисто, благородно, аккуратно, и порточки тут же помоем. Зачем же беспокоиться? Все же, все с берега. И не то что черный люд, а даже бомон и курсовые. А как вы полагаете: из них есть - рукой не достанешь даже до княжеского титула. Нет, вы уж не волнуйте себя.
Я остановился в нерешительности. В купальне действительно никого не видно. А берег, сколько глаз хватает, желтеет телами: кто лежит на горячем гравии под обжигающим солнцем, кто плещется у берега; крики, всплески - крещение Руси, и все покрывает ослепительный блеск и игра моря.
Рыжие усы долго и, видимо, с удовольствием разглядывают свое одряблевшее тело, потом, пожимаясь от неровного гравия, с видимым наслаждением лезут в воду.
- Иные-прочие сколько денег тратят, едут сюда на курс, а мы даром, прости господи!.. Экая благодать!
Долго купался, оттирал вместо мыла мелким гравием тело и вычистил его до блеска, потом вылез и стал мыть у берега свое пропотелое белье.
- Вы чего же? Тоже бы побанили. Морская соль замечательно отъедает.
- Нет - блохи. Вы поскорей только.
По горячему гравию бесчисленно прыгают блохи и начинают отчаянно кусать.
- Блох - сила, тут их - сила, кажный же отряхается. Я зараз.
Он разостлал выстиранное белье по камням, и под солнцем оно на глазах стало сохнуть. Такие же растянутые рубашки и сподники пятнами белели по всему берегу.
Вечером в кофейне в задней половине мы устроились на ночлег. В большой низкой - окна над самой землей - комнате, грязной, закоптелой, с густой черной паутиной по углам, стояло штук десять кроватей с сомнительной чистоты подушками и одеялами. Каждому кровать на ночь отдавалась за тридцать копеек.
Нам отвели рядом маленькую комнатку с двумя такими же кроватями.
В растворенное низенькое окно виднелся обширный, заросший мелкой травой и залитый помоями двор. Он так же был пахуч, как все дворы здесь. Только громадно раскинувшиеся ветви, похожие каждая на отдельное наклонившееся дерево грецкий орех, насчитывающий не меньше тысячелетия, разом придавали этому загаженному месту особенно значительный характер.
Детишки хозяина, оборванные, с тонкими, красивыми бледными личиками, копались в грязи.
Ночью большая комната вся наполнилась. Греки, турки, грузины, торговцы фруктами, лесом, комиссионеры приходили молча, сонно, апатично, так же, как играли в кости, полураздевшись, молча ложились и засыпали. Комната вся была заполнена людьми, и стояло лишь сонное дыхание.
А ведь была у них своя жизнь, интересы, заботы и страсти - только вне нашего глаза.
Я осторожно застлал кровать газетными листами и лег.
Рыжие усы уселись по-турецки на своей кровати, смутно белея в одном белье.
Полоса лунного света, ломаясь на подоконнике, ложилась на пол. Осеняя своею тенью голубоватый двор, чернел в окне, как патриарх, гигантский орех. Теперь, когда все стихло, слышно - мерно и спокойно дышит ночное море.
Не хотелось спать. Я оперся головой о локоть и спросил:
- Вы давно здесь?
- Как вам сказать, чтоб не соврать - пятый год… да, пятый год с Петра и Павла пойдет.
- Много тут русских?
- Сделайте милость, зараз хочь карабь грузи. Нно и пьет народ, громогласно пьет! Все до ниточки. Слов нет, зарабатывают хорошо, неча гневить, нно к осени - головокруженье, и больше никаких. А по субботам, по воскресеньям гляньте - мертвые тела.
- Почему так?
- Да вот возьмите вашего покорного слугу. Видали, котелок? Это - для начала. Вы не смотрите на опорки. "Федор Гаврилов, на дачу нужен человек". - "Есть". Зараз же этот самый грек - теперь он мне на три семишника не поверит папирос - этот самый грек оденет меня с ног до головы: пиджак, брюки, сапоги, - через две недели я с ним до копеечки расплачусь. Как же вы думаете? Ведь господа на даче разные: тому самовар, тому почисть, тому в лавочку сбегай; иной два рубля сунет, иной пятишницу, а какой и красненькую. Вот вам господом богом клянусь, у меня к концу сезона возле двухсот рублей будет! И все знают, и все верют, до копеечки со всеми расплачиваюсь. Как только объявили - Федору место: забирай безотказно, хоть на воз клади. Эх, жалко, не курите, папиросы у меня вышли. Ну, да ничего, позаимствуюсь у вас газеткой, собачью ножку скручу - махорочки у меня трошки осталось. Да вы не беспокойтесь, в окно буду выпущать.
В окно в голубоватой полосе уплывает облачками дымок. Федор Гаврилов белеет на корточках, подставляя лунному свету рыжие усы.
- А семья ваша где?
Федор Гаврилов долго молчит, и голубоватые облачка тают в окне.
- Это вы понимаете, что я - босяк. Ан нет, не за то потянули.
Он поднялся, постоял и сел на кровать.
- Босяк, это который навсегда потерялся, и уж шабаш! А я - полосой. Вот видали, нонче хоть бы рюмочку от вас предложил себе. А отчего же, от хорошего человека можно. А я ни-ни. До конца сезона рот сухой, аж потрескается. И не то что там удерживаюсь, а просто без надобности, никакого влечения. А вот сезон кончится, все разъедутся, рассчитаюсь, честно-благородно расплачусь, нно… ффью!!
Где-то далеко-далеко на море гудел пароход слабо, едва проступая, как во сне. Море теперь залито луной.
- Семья у меня есть, как же, помилуйте, - жена, четверо ребят - два сына, две дочки. Все честь честью. Одному сыну девятнадцатый год, женить пора, дочки на возрасте, приданое готовить надо, только…
В комнате постояло молчание, и в окне чернело в странном соответствии с этим молчанием вековое дерево.
- …Только я их не видал пятнадцать годов.
Стало как-то по-иному, хотя по-прежнему комната была залита лунным светом.