Драчуны - Михаил Алексеев 13 стр.


По весне напротив нашего сада, рядом с водяной мельницей, арендуемой немцем Кауфманом, возводилась временная плотина. Она поднимала уровень воды настолько, чтобы ее хватало и для вращения мельничных колес, и для полива садов и огородов, множившихся по обоим берегам реки. Полая вода легко сокрушала это сооружение из бревен, хвороста, соломы и песка, но оно вновь поднималось на пути Баланды, когда река отыграет, перебесится, вернется в свое русло и превратится из бушующего потока в робкий, чуть заметный ручеек, легко останавливаемый брошенным поперек небольшим поленом. Поскольку плотина нужна была в равной мере как нам, монастырским, так и панциревским жителям, то и насыпалась она одновременно двумя селами. На одну сторону прорана возили хворост, камни, солому и песок монастырские мужики, на другую – панциревские. Дней десять место это напоминало два больших муравейника, недавно кем-то порушенных и теперь вновь заботливо возводимых. Когда река вконец обессилеет и местами сама приостановит свой бег, от вершины до подножия насыпанные эти конусообразные курганы сплошь покрываются людьми с лопатами, вилами, граблями, носилками – это наступал самый горячий час, завершающий все дело. На пути еле шевелящегося ручья, от которого суждено вновь родиться полноводной реке, быстро поднималась запруда, поднималась все выше и выше, а курганы соответственно опускались, будто таяли на глазах зевак, коими по большей части оказывались мы, ребятишки, и древние деды, по немощи своей ограничивавшиеся тем, что покрикивали на своих сыновей и внуков, чтоб они "шевелились поживее" и успели возвести плотину раньше, чем река вновь обретет свою мощь и накинется на неокрепшее, неутрамбованное сооружение. Каждый полуметровый слой из хвороста, навоза, соломы и песка перекладывался накатами из нестроевых бревен, набросанных так и сяк для пущей устойчивости; на их укладку подбирались, самые дюжие молодые, в полном, что называется, соку мужики, в их числе обязательно находились и Микарай Земсков с Паней Камышовым, добровольно подставлявшие свои плечи и спины под тяжеленный комель бревна. Отовсюду слышались не то подбадривающие, не то понукающие крики мужиков:

– Микарай!.. Давай, брат, давай!

– Паня, а ну, быстрей, быстрей! Проворней, Паня!

– Да кому ты орешь? Он ить не слышит ни черта! Ты бы сам поживей ворочал лопатками, чем других подгонять!.. Ишь какой командёр отыскался!..

За возведением плотины наблюдал арендатор Кауфман, своею горбоносостью и преогромным ростом, а также черными, навыкате, глазами сильно напоминавший "вэлыкого прарапа" Муратова, с которым, кстати сказать, через посредство моего отца быстро сошелся. Завидя его, монастырские и панциревские мужики оживлялись, ускоряли свое муравьиное "шевеление", и кто-нибудь из них, осклабясь, непременно запевал:

Отчего же дело стало?

С обеих сторон дружно подхватывали:

Нам хозяин не дал сала!

И, подняв на плечи сразу несколько бревен, мужики ревели:

Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пошла,
сама пошла!
Да ухнем!

Запевала, освобожденный на такой случай, на ходу сочинял припевки, вставляя в них либо имена, либо (что чаще) прозвища односельчан. Завидя, например, Ивана Денисова, прозванного почему-то Куцым, словно бы все остальные были с хвостами, во всю глотку заводил:

Как у Купава у Вани...

Артель тут же досочиняла дружным ревом:

...бабы хвостик оторвали!

И – опять:

Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пошла,
сама пошла!
Да ухнем!

Сочинитель, пока звучал этот будоражащий, веселящий душу припев, выбирал озорными, плутовскими очами своими очередную жертву и, сделав малый передых, заводил снова:

Как у Катьки у Дубовки...

И, поскольку вторую строчку работающим трудно было угадать, запевала выкрикивал ее сам:

...обносилися обновки!

Большущая баба по прозвищу Катька Дубовка, круглая и рябая, удивительно похожая на дыню известного сорта, проходила, на свою беду, в это время мимо плотины и, услышав припевку, начинала под хохот и улюлюканье мужиков оглядывать всю себя, одергивать юбку, кофту, поправлять платок. Запевала же, а им чаще всего был мой отец, "выдавал" новый стих:

Гришка Жучкин при народе
обо...ся на подводе!

Пушечный залп хохота оглашал берега реки и, удалясь, уступал место "Дубинушке".

Больнее всех доставалось тем, кто не понимал шуток, кто не мог ответить на них еще более ядреной шуткой над самим же собой, то есть единственным, чем только и можно остановить насмешника, в данном случае моего папаньку. Григорий Жуков не знал всего этого, а потому и попал в ядовитую строку доморощенного сочинителя. Он не нашел ничего лучшего, как запустить в секретаря булыжником, подобранным в насыпном песке. Батя мой ловко увернулся и, побледнев чуток от просвистевшего у самого уха снаряда, переключился на другого мужика. Следующей жертвой оказался дядя Иван Морозов, устроивший для себя перекур задолго до общего:

Кто не видывал болвана,
поглядите на Ивана!

Мужики отвечали "Дубинушкой", хохотали, веселые, незлобивые матюки сами собой срывались с их уст, и белая кость крепких молодых зубов вспыхивала под лучами солнца. Над мокрыми от пота холщовыми рубашками курился пар, густая волосня на голове и бороде лоснилась от влаги, разгоряченные мышцы рук, плеч и ног упруго бугрились, требуя работы, не чувствуя тяжести. Иной сам просил:

– Миколай Михалыч, про меня сочинил бы что ни то!

Николай Михайлович не скупился – немедленно отвечал на такую просьбу:

У Ефремова Федота
ни хрена нейдет работа!

Подкрепив двустишье "Дубинушкой", мужики подтрунивали над Федоткой:

– Что? Напросился, дурень?.. Так тебе и надо!

А работа у этого мужичка действительно не очень ладилась: с ленцой был Федотка, он и попался на язык запевалы в момент, когда подсаживался к Ивану Морозову, чтобы погрузить свою пятерню в чужой кисет, передохнуть малость, а заодно и сэкономить "золотую жилку", как он называл махорку собственного изделия.

Наступало время, когда и запевала, и все остальные притомлялись, смех прекращался, шутки-прибаутки умолкали; края плотины сравнивались, и мужики, посматривая украдкой на Кауфмана, ждали от него вознаграждения. Тот делал знак мельнику, и мельник, алкавший этой минуты с таким же, ежели не большим, нетерпением, с необыкновенной для его лет и немыслимой для располневшего от гарнцев тела прытью убегал во двор. Скоро оттуда он и мельничиха тащили два полных ведра самогону, и на берегу укрощенной Баланды, на свежей плотине, против Вишневого омута подымался пир горой. Оканчивался он за полночь, при свете костров или вовсе в темноте, и не для всех благополучно. Одних жены и матери находили поутру у самой воды мертвецки пьяными, других – наверху с разбитыми физиономиями, третьих обнаруживали внутри мельницы в огромных мучных ларях, – извлеченные оттуда, они напоминали рождественских дедов-морозов; ну а четвертые расползались по угрюмым, опутанным колючими плетями ежевики и удав-травы берегам омута и валялись там до тех пор, покуда не отрезвятся. Своих сыновей, Петра, Николая и Павла, подбирал их отец, а мой дедушка Михаил, и по одному втаскивал в только что построенный сызнова шалаш. Иногда ему помогал поп Василий, который приходил сюда, чтобы освятить, окропить иорданской водицей новую плотину и омочить уста заодно с мужиками влагою из принесенных мельником и мельничихой ведер. Утомленные работой и менее упитанные прихожане упивались быстро, а батюшка, не принимавший участия в возведении запруды и харчившийся получше, оказывался устойчивее, от принятых вовнутрь "лампадок" только багровел и был несокрушимым, как мореный дуб.

Так было в каждую весну, но не в нынешнюю. Этою весной монастырские мужики работали молча, лишь изредка сердито переругивались, чего прежде не наблюдалось. Не слышалось ни "Дубинушки", ни озорных папанькиных импровизаций, хотя отец находился тут, ни сочного, освежающего душу смеха; не видно было и монастырских ребятишек, которых в прошлые годы сбегалось сюда видимо-невидимо – теперь бы они уж кувыркались в песке, мешая взрослым, получали бы вполне заслуженные, а потому и не очень обидные подзатыльники от своих и чужих отцов; правда, на противоположной стороне мельтешило с десяток панциревских детей, но разве такая малость могла создать веселую, оживляющую все и всех кутерьму? К тому же, как мне казалось, наши панциревские одногодки не были такими выдумщиками, какими были мы, монастырские. Не было теперь там и нас с Ванькой Жуковым – мы явились бы сюда задолго до прихода взрослых, вскарабкались бы на самое острие насыпи и кувыркались бы через голову до ее подножья. Не было нынче ни моих и ни Ванькиных товарищей, и хорошо, что не было, а то затеяли бы драку, вовлекли бы в нее старших и расстроили все дело.

Грустно выглядывал я из-за талового куста в дедушкином саду в надежде увидеть хоть кого-нибудь из своих друзей на плотине, но никто не приходил. Правда, были там и Микарай, и Паня, но я не решился покликать их и увести с собой в лес, на Смородинную поляну, где по весне надолго задерживалась полая вода, привлекая к себе диких разнопородных уток, – некоторые даже гнездились на кочках посреди поляны и успевали выводить потомство, и хорошо было бы поглядеть, не появились ли там утята. Узрев меня за талами, приятель моего старшего брата Сережа Калиничев, работавший вместе с мужиками на плотине, прокричал:

– Никаса в саду-у-у?

– Нету-у-у! – ответил я, сделав из пригоршней трубочку и приложив ее к вытянутым губам. Слово "никаса", ежели повторять его часто, превращалось в "Саньку", и я знал это, а потому и ответил так.

Сережа Калиничев, второй сын рано овдовевшей и пришедшей к нам со своими детьми неизвестно откуда женщины, был чуть ли не единственным, но зато уж очень верным другом нашего Саньки. Может быть, уже в первый день своего появления на селе мать Сережи получила прозвище, которое заменило ей и имя, и фамилию, – Теека. Было очень скоро замечено, что слово "тебе" с частицей "ка" женщина эта произносила как "тее-ка", и этого было достаточно, чтобы народилась новая, прилипчивая, но в данном случае совсем безобидная кличка. О младшем ее сыне, чрезвычайно ласковом и услужливом, чем он и выделялся среди монастырских драчунов, взрослые говорили не иначе, как Теекин Сережа, – о том, что он еще и Калиничев, знали разве что в сельсовете. Жили Калиничевы тем, что жестянничали, мастерили ведра, тазы, починяли, самоварные трубы и даже лудили эти самые самовары; малая их хижина – старый амбар, отданный вдове на время моим дедом и превращенный в жилье, – словно колючей проволокой была со всех сторон завалена жестяной, пугающей наши босые ноги стружкой. Жестянничали сыновья, Михаил и Сережа, а расчеты с заказчиками вела сама Теека, их мать. Ребята, по-видимому, были мастера на все руки, потому что Теека разносила по избам селян и деревянные изделия – ложки, черпаки, доски, скалки и разные игрушки для детворы, покрашенные в красный, синий, желтый и зеленый цвета. Никто не слышал, чтобы кто-нибудь из этой тихой, по-пчелиному трудолюбивой семьи жаловался на свою судьбу, на свое раннее вдовство или полусиротство. Если кто полюбопытствует на этот счет, то непременно услышит от Сережиной матери:

– Зачем же, мил дружок, я стану тее-ка жалиться? Есть у нас руки, головы, слава Богу, свои на плечах, да и свет не без добрых людей. Трудись, будь завсегда при деле, и тее неча будет жалиться.

Ласковый, светлая, нежная душа, Сережа не мог не любить сада, но поскольку своего у них не было, то он наведывался, и очень часто, в наш вместе со своим другом Санькой. Зная, что ни тот, ни другой не навредят, не станут срывать яблоки прежде времени, как делали это Егорка и Ленька, дедушка не только не был против такого посещения, но сам спрашивал внука Саньку, коли тот приходил в сад без приятеля, – спрашивал с явным сожалением:

– А де ж Сергуха? Аль повздорили?

– Не, деда, не повздорили. Мы с ним никогда не ссоримся.

– Молодцы. Ну, де ж вин усе-таки? – допытывался дед, вкрапливая в русские слова кое-какие и из украинской мовы, унаследованные им от матери, нашей прабабушки Настасьи-хохлушки. – Ну, так де же?

– В Кологриевку с тетенькой Теекой ушел. Ведра починенные понесли.

– А-а, ну, ну. И это нужно.

По окончании работ на плотине я, Санька и Сережа Теекин любили приходить в дедушкин сад и, выйдя на берег реки, наблюдать, как наполняется ее ложе. Поставив колышек в метре от воды, мы через каких-нибудь часа два-три видели, как он, будто бы украдкой от нас, уходил в воду, и возле него уже сновали невесть откуда взявшиеся шустрые мальки, а на самой макушке обязательно сидела стрекоза, вызывавшая рябь в наших глазах своими нарядными, прозрачными, как застывшая детская слеза, крыльями. По мере того как наполнялось русло Баланды, выложенное по самой глубине и по крутым берегам тугой и вязкой глиной, похожей и по цвету, и по этой вязкой упругости на цемент, а поверх покрытое толстым слоем мелкого, золотистого песка, река наполнялась все новой и разнообразной жизнью. За мальками выплывали из омутов, где пережидали пору мелководья, более крупные рыбины – сперва густерки, синьги-верхоплавки, красноперки, уклейки, небольшие подлещики; у самого берега, в зеркально-чистой купели, встречь течению упрямо держались пескари, пошевеливавшие легонько темными плавничками и длинными усиками, по которым только и можно было обнаружить их и при желании подвести наживку из дождевого червяка прямо к пескариной мордочке. В какой-то час по синей глади реки, в полном безветрии, пробегала зябкая дрожь – это шарахалась мелюзга от хищников: окуней либо щук, вышедших на первый промысел и разбойничавших под нависшими над водой ивовыми ветвями. А примерно через неделю, когда вода подымется до намеченной Кауфманом отметки и лишняя побежит через специально построенные шлюзы, появится и все остальное население реки. По утрам, перед восходом солнца, у самых крутых берегов, откуда-то из-под коряг, подымутся сперва сомы, затем их сменят медночешуйчатые сазаны – эти начнут буравить зеркало омутов, подпрыгивать над ним, с полуметровой высоты звончато шлепаться в воду, снова выныривать и ввинчиваться вертикально в воздух, чтобы испытать судьбу в чужой им стихии, – это бывает тогда, когда сазан жирует, "плавится", как говорят рыбаки. Поближе к песчаным отмелям подплывут лещи – их присутствие выдает бегущая поверх воды цепочка долго не угасающих, не лопающихся пузырей. Где-то по соседству с лещами, не мешая им, бродят судаки, разделившись на колонии: мелкие подходят к самому берегу, покрупнее держатся чуть дальше от него, а самые крупные – еще дальше. Да, да, водились когда-то в моей крохотуле Баланде и судаки, и жерехи, и лещи, и сазаны, и даже большеротые усатые сомы, не говоря уже о сонмище более мелкой рыбы. Где теперь они? Отчего же в век умного металла, пришедшего на помощь человеку со своими железными мускулами, когда все вокруг прямо-таки нашпиговано копающими механизмами, такими, как скреперы, землечерпалки, экскаваторы, бульдозеры, когда великие реки во многих местах перехвачены гигантскими плотинами мощных гидроузлов, когда в два-три дня можно снести целые горы или, напротив, насыпать новые, – отчего же, спрашивается, оказалось невозможным поставить небольшую плотинешку у того же Вишневого омута, чтобы заросшее в последние четыре десятка лет дрянным кустарником и камышом русло реки очистилось, наполнилось вновь янтарно-золотистыми струями чистой воды и дало убежище и рыбам, и водоплавающей птице, и лягушкам, вот уже какой год грозно безмолвствующим, не забавляющим наше ухо своими шумными свадьбами либо крикливой бабьей перебранкой? А соловьи? Будут ли они селиться по берегам умирающей реки, когда их волшебный голос не рассыплется над зеркальной водной гладью и не размножится услужливым эхом, не разольется далеко во все стороны светлою волной, от которой в сладкой истоме сжимается наше сердце?..

В далекое то время, к которому относится мое повествование, никому из нас и в голову не приходило, что через несколько десятков лет все тут изменится до неузнаваемости, что Баланда обозначит себя лишь угрюмыми черными омутами, а в остальных местах или затеряется вовсе, или будет через силу продираться сквозь вонючую тину, тростники, камыши и перепутанные корневища уродливых ветел, взявших в полон и берега, и их склоны, и само ложе когда-то веселой озорной речушки, несправедливо нареченной столь неблагозвучно. Думалось, всегда будет так, как оно есть: по весне плотину снесет полой водой, а люди, соединившись в большую артель, подымут ее вновь, с тем чтобы дать более интересную, наполненную жизнь и себе, и всему сущему окрест.

Теперь же душу твою постоянно терзает одна и та же мысль: кто нам, ныне живущим и здравствующим, кто нам дал право приносить в жертву техническому прогрессу хотя бы вон ту стрекозу, которая так доверчиво присела на кончик пальца моей семилетней внучки и привела девочку в безумный восторг, как некогда приводила и меня самого?! Посоветовались ли мы на этот счет с матушкой-природой, давшей жизнь и нам, и этой стрекозе, и неисчислимому множеству других существ, поселившей всех нас в одном общежитии на планете по имени Земля, найдя, очевидно, этот акт очень нужным и необходимым? Почему мы, люди, должны решать за всех и вся: быть или не быть? Ну а коль скоро мы присвоили (а мы все-таки его присвоили!) себе такое право, то не следует ли нам, разумнейшим из разумных, быть разумнее?..

Помнится, что для меня не было большей радости, чем видеть, как с возведением новой плотины будто заново возникала и бурно развивалась многообразная жизнь и в самой реке, и по ее берегам. Обычно уже в конце мая я начинал настойчиво теребить мать, чтобы она отпустила меня в дедушкин сад. В конце концов мать отпускала, и я проводил в саду чуть ли не все лето, наведываясь в село лишь для того, чтобы повидаться с товарищами, – прежде всего, конечно, с Ванькой Жуковым. Нынешним же летом я готов был и вовсе не уходить от деда. Одни только они, этот мудрый старик и взращенный им сад, и могли поврачевать мою пораненную душу. Никто другой этого сделать не мог.

Назад Дальше