Драчуны - Михаил Алексеев 14 стр.


14

У дедушки Михаила, помимо меня, было еще десять внуков и внучек, и все они, как только отцветет сад и чуть подрумянятся его плоды – вишни, красная смородина, крыжовник, малина, а чуть позже и яблоки, – точно мухи, слетались на кисло-сладкую приманку. Дед ожидал этого нашествия, как неотвратимого бедствия, потому что у детей всегда не хватает терпения дождаться той поры, когда плоды созреют и сами будут проситься, чтобы их сорвали, а деревья и кустарники радоваться тому, что их ветви смогут наконец распрямиться и отдохнуть от тяжкой ноши, набраться сил для нового творения. Старик болезненно морщился, когда видел, как ребятня набрасывается на гроздья зеленой кислющей смородины, дерет ее вместе с кистями, – видел это, нравственно страдал, страдал, думается, и физически, будто с него самого сдирали кожу, но прогнать детей не решался: для этого он слишком любил их. Нельзя только сказать, что всех в одинаковой мере. Ивана, самого старшего из его внуков, его сестру Любашу, Саньку и меня встречал более приветливо, чем всех остальных, потому что без дедушкиного разрешениями не притрагивались ни к дереву, ни к кусту. Хмурился, внутренне холодея, когда в сад заявлялись Егорка, Ленька, Настя и Маша, – последние по шкодливости мало в чем уступали средним своим братцам. Особенно опасен был Ленька, поскольку наведывался в сад не только днем, но и ночью, да не один, а со всей своей гоп-компанией, в которой верховодил не кто-нибудь еще, а Самонька, – а чего хорошего можно ожидать от этого добра молодца! Случалось, что и я приглашал в дедушкин сад своих товарищей, но они (даже Ванька Жуков и Гринька Музыкин) не своевольничали, угощались тем, что припасено дедом загодя и хранилось в шалаше. А хранилось и поджидало нас там немалое богатство: это и снятые с самых вершин созревшие раньше всех анисовые яблоки, груши "бергамот", белый налив, ведерко темно-бордовых вишен, большое деревянное блюдо малины, распространявшей по всему шалашу свой ни с чем не сравнимый запах, от которого кружилась голова, и ноздри начинали вздрагивать; это и покрытый легким пушком пузатенький и полосатенький крыжовник, стыдливо покрасневший с одного пока что боку; это и розовая вперемежку с черной смородина; это и свежесплетенная из тончайших ивовых прутьев белоснежная корзиночка, из которой подмигивали бусинками черных глазенок ягоды черемухи, – вяжущий, терпкий их вкус касался языка раньше, чем бросишь на него саму отливающую синевой горошину. Это, наконец, и истекающий солнечными струями кусочек пчелиного сота, из которого не выкачан мед, и который тоже дожидался нашего прихода. Все это как бы говорило: нате, ребятишки, насыщайтесь, все это ваше, только не лазайте по яблоням, не копайтесь в малиннике сами, не обдирайте смородину, будьте умницами, и тогда сделаетесь желанными гостями и сада, и садовника!

И все-таки я чувствовал, что дедушке было бы приятнее встречать меня одного. И дело тут не в том, что я менее других наносил урон его саду (случался и со мною грех, лазал и я по яблоням и вишенью, когда старик уходил к заутрене или к обедне в церковь), но он видел, что для меня так же, как и для него самого, сад означал не только плоды, которыми можно насладиться, – нет, он был для нас обоих чем-то гораздо большим и значительным, да вот только не подберешь слов, способных все это выразить.

Видя, что я пришел к нему надолго, "насовсем", чего не делал никто из других его внуков и внучек, дед спрятал в наполовину поседевшей бороде улыбку, но она нашла выход наружу через его по-детски синие, увлажнившиеся вдруг глаза. И дед поспешно осведомился:

– Один?

– Один, дедь Миша.

– А почему? А де ж твой друзьяк Ванюшка?

Я промолчал.

– Ну, ну. Усе знаю. Поскандалили. Погано это, Мишанька.

– Он сам начал.

– Усе одно погано, – вздохнул старик, и давешняя улыбка моментально убралась с его лица. Заключил памятно: – Зло, Мишанька, все равно что сорняк. Посеешь его, с умыслом, нечаянно ли, попробуй потом выполи! Так ухватится, так расползется вокруг, век будешь дергать – не выдергаешь. Помиритесь, покамест не поздно, Мишанька.

– Он дерется, – вздохнул теперь уж и я.

– Но ить и ты дерешься. И нас, больших, не обошла стороной ваша ссора. Вчерась у церковной ограды повстречал Ванюшкиного батьку, Григорь Яковлева, а вин и руки не поднял к картузу, шоб поздравствоваться с твоим дедушкой. Прошел мимо бирюк бирюком. Як ты розумиешь, чому вин так?

Я промолчал, уткнувшись глазами в свои босые ноги, успевшие покрыться цыпками.

– Мовчишь? То-то, брат, и оно... Ну а с цыпками твоими мы управимся. Угостим их кислым молочком на ночь.

– Дедь Миш, не надо кислым! – возопил я, вспомнив о процедуре, к которой часто прибегала мать, пользуя наши терзаемые цыпками ноги. Усадив меня (а раньше так же поступала с Санькой и Ленькой) на скамейку, она приказывала засучить штаны, наливала полную пригоршню кислого молока (дед называл его ряженкой) и с ожесточением втирала в места, больше всего покрывшиеся струпьями от этих трижды проклятых цыпок. Втерев, укладывала в кровать, закутывала ноги в теплое, выстеганное из нарядных клинышков одеяло, говорила всегда одно и то же: "Терпи", – и удалялась по своим делам. Было, однако, невтерпеж, и я выл по-щенячьи, когда икры ног охватывались огнем, когда хотелось сорваться с места и выскочить в окно. К счастью, такое длилось недолго. Когда ты готов был в самом деле выскользнуть из-под одеяла, наступало чуть ощутимое поначалу облегчение. Оно сопровождалось подергиванием кожи, пощипыванием, и это пощипывание становилось все тише и тише, а потом и вовсе прекращалось, и я не замечал момента, опрокидывавшего меня в глубокий, покойный сон. Просыпался поздним утром с радостным ощущением, что у меня ничего не болит, ощупывал икры ног – кожа на них была мягкой, эластичной, и цыпок на ней как не бывало! И все-таки процедура была не из сладких. Потому-то я и взмолился перед дедушкой, вознамерившимся в первую же ночь попотчевать меня ею: – Не надо, дедь! Не надо!

Дед ничего не сказал, а в полночь, когда я, по его словам, "дрых без задних ног", он смазал-таки мои ноги кислым молоком, и сделал это так искусно, осторожно, что я даже не проснулся. Очнулся оттого, что солнечный зайчик, пробравшись через прохудившуюся крышу шалаша, уселся прямо на мой нос и принялся щекотать его. Наморщившись, я громко чихнул, и от этого звука разлепил веки и засмеялся, сам не зная, отчего.

– Ну, шо, Мишанька, гарно зараз? – спросил дед, входя в шалаш и поднося прямо к моему раскрытому в готовности рту пригоршню влажной от росы малины. – На-ко вот причастись, драчун!

– Никакой я не драчун! – возразил я, захлебываясь малиновым соком.

– А кто же ты есть такой?

– Никто.

– Так, Мишанька, не бывает. Никто – это от – фу! Пустота! – и дед дунул на поднятую свою ладонь, будто смахивая с нее что-то. Я же поспешил перевести наш с ним разговор на иной лад: дети умеют хитрить ничуть не хуже взрослых.

– Дедя Миша, а ты не боишься жить тут один? – спросил я.

– А кого мне бояться? – в свою очередь, спросил он.

– Как кого? А волков! Их ведь полон лес!

– А ты, Мишанька, бачив, шоб волки кого-нибудь тронули из людей?

– Я-то не видал. А Ванька сказывал...

– Мало ли кто и чего скажет. А ты своим умом старайся до всего дойтить.

– Как это?

– А от так. Голова-то есть у тебя на плечах?

– Ну, есть, – соглашался я.

– Вот и думай, соображай ею. Волки никого из нас не тронули, а дядя Сергей Звонарев сколько уж их переловил и передушил?! Страшнее волков, Мишанька, злые люди.

– Дядя Сергей злой? – встревожился я, вспомнив этого доброго веселого мужика.

Застигнутый, похоже, врасплох, дед некоторое время молчал. Подумав, сказал – также очень памятно:

– Много зла, Мишанька, люди причиняют и себе, и зверью разному по нужде або по глупости.

– Дядя Сергей – по глупости?

– Ну ж и репей ты, Мишанька! Ну шо прицепився? Мабуть, по нужде иль по азарту. Усе охотники, як игроки картежные. Втянутся в это дело – никакая сила не оторвет их от него. А дядя Сергей – природный охотник. Сызмальства приучен.

– Это плохо?

– Чего ж тут хорошего – убивать?

Пока я обдумывал эти дедушкины слова, он вернулся к прежнему нашему разговору:

– От ты, хлопец, спросил давеча: как мне тут одному? А хиба ж я один в саду? Глянь, а это кто?

У наших ног вертелась пестрая курица, заглядывая нам в лица то одним красноватым крапчатым глазом, то другим.

– Это Тараканница. Помнишь, поди, ее, шельму? С самой весны живет в саду. Бачишь ту жердочку? Это ее насест. Ночует на нем. Прошлой ночью лисичка-сестричка попыталась было ее утащить, но ничего у нее не выйшло. Подстерег я ее и турнул.

Потом дедушка указал на подскакавшего к самому шалашу такого же пестрого, но только еще наряднее, удода, или лесного петушка, как звал он эту льнущую к нему птицу. Удод распустил хохолок, и теперь над его головой поднялись вместо одного два веера. Поворачиваясь к нам так же, как и курица, то одним, то другим глазком, он несколько раз кряду прокричал: "Худо тут! Худо тут! Худо тут!"

Дед сейчас же возразил ему:

– Это ты, брат, неправду говоришь. Глянь, яка благодать вокруг! А ты – худо тут!.. Голоден, поди?.. То-то ж. На-ко, поклюй! – И старик лукнул в сторону птицы хлебные крошки.

Тараканница, однако, опередила удода, склевала крошки раньше, чем он решился подскочить к ним. Дед заманил ее в шалаш и на время запер там. Теперь удод мог харчиться без всяких помех.

Насытившись, изрек: "Добро тут, добро тут!"

– Давно бы так! – Морщины на висках, у повеселевших дедушкиных глаз сошлись в частую сетку, а на лбу, напротив, разошлись вниз и вверх, оставив после себя кривые поперечные белые полоски. – А ты, Мишанька, говоришь... Нет! Туточки у нас богато. Вон, объявився!

Я вздрогнул, по спине, под рубашкой, пробежали холодные, знобящие мурашки: из-под кучи хвороста, перемолотой куги и разного другого хлама, нанесенного в сад полой водой и зачем-то оставленного дедом, важный и по-хозяйски уверенный в себе, выползал здоровенный уж, высоко подняв золоченую коронованную свою головку. Он полз, извиваясь, прямо к нам и стриг воздух своим раздвоенным язычком. Когда до ужа оставалось не более двух шагов, я укрылся, на всякий случай, за спиной деда. А тот, к великому моему удивлению и ужасу, взял эту тварь на руки и, свернув бубликом, положил себе за пазуху, сказав при этом:

– Погрейся трошки. Вишь, якый ты холодный! – И, обращаясь ко мне, добавил: – А ты, Мишанька, зря его боишься. Ить это не змея. Да и змея, ежли ты ее не обидишь, не тронешь – не укусит.

Нашарив ужа под белой холщовой рубахой, дед осторожно опустил его на землю.

– Ну, ползи, куда тебе надобно, золотоголовый, приманывай в речке лягушек.

– Дедь, он что, ловит их?

– Ловит.

– Эт как же? Рази уж умеет плавать?

– Ото! – воскликнул старик. – Ищо як умеет! Ужо побачим с тобой.

Я знал, что словом "ужо" обозначается вечернее время, когда схлынут, отойдут до следующего утра дневные заботы и когда люди смогут перевести дух, наведаться друг к другу, посидеть на бревнах, посудачить, угоститься (мужики) махоркою и последними новостями; поискаться, промыть косточки своим ближним (женщины), пожаловаться на непутевых мужей и, дождавшись захода солнца, разойтись с миром по домам. У дедушки "ужо" означало окончание садовых работ, когда старик мог выйти на берег Баланды, посидеть там с удочкой или просто так, единственно для того, чтобы, войдя по пояс в теплую к вечеру воду, ополоснуть в ней уставшее тело, окунуться раз-другой, а потом уж понаблюдать бездумно за мудрой, не останавливающейся ни на минуту жизнью и в воде, и над водой, и по берегам реки.

В тот вечер, за час примерно до захода солнца, был с ним и я.

Дедушка предупредил:

– Сиди тихо, Мишанька. Зараз мы, мабуть, шось побачимо.

Сидели. Молчали. И, видя, что терпение мое находилось на грани истощения, дед предостерегающе поднял руку. И тут я увидел старого нашего знакомца. Он неслышно выплыл из-под талов и, балансируя на воде длинным извивающимся телом, остановился. В почти полной тишине я услышал шипение, похожее на гусиное: "Шшшш". Оно исходило из разверстой пасти ужа, в которой зловеще мелькали тонкие длинные жальца языка. А затем я увидал нечто совсем уж не согласующееся с разумом: жалобно оря в смертельном страхе, прямо к этой разверстой пасти плыла большая зеленая полосатая лягушка, в несколько раз толще поджидавшего ее ужа. По мере того, как она приближалась к роковому для нее рубежу, крик ее становился все отчаяннее, пока не погас в черной пропасти ужиного рта.

Пресмыкающийся разбойник не сразу проглотил свою жертву. Сперва подержал во рту одну лягушачью голову, а затем судорожными, прерывистыми сокращениями гибкого, пружинистого тела стал проталкивать и всю ее себе вовнутрь, и было жутко видеть, как бугрилось, расширялось рептильево длинное тело там, где оказывалась несчастная лягушка.

– Дедь, я боюсь. Пойдем отсюда! – закричал я.

– Ну, ну, пойдем, сынок, – сейчас же согласился старик. Видать, ему и самому было невмоготу наблюдать отвратительное это зрелище. Потемнев лицом, взъерошив седеющую бороду, хрипловато вымолвил, ежась: – Так вот и пожираем друг дружку. Неразумно устроен мир, Мишанька. Погано!.. Пийдемо до шалаша, чайку сготовим. Скоро зовсим стемнеет.

Под нарастающий шумок самовара, под умиротворяющее его бормотание я прислушивался к пробуждающейся жизни ночных обитателей сада и охватывающего нас с трех сторон темного, сейчас совсем черного леса. Поскольку соловьи свои песни уже отпели и заняты были заботою о потомстве, голоса других птиц не особенно ласкали мой слух. Где-то совсем близко, невидимая, прокричала по-дурному сизоворонка, прозванная за свой противный голосище дикой или лесной кошкой. Как бы перекликаясь с нею, вовсе уж сотрясающим не только человеческое ухо, но и саму душу, воплем отозвался из глухого темного омута леса филин; кликушески-притворный сатанинский стон его прошил меня с головы до ног, и, холодея от страха, я инстинктивно окольцевал дедушкину шею трясущимися руками. Дед хохотнул и сказал спокойно:

– Кто же боится филина, хлопче? Для человека он не страшен. Мышь али там малая пичужка – те хай держат ухо востро.

– А как же он увидит их ночью-то? Ведь тьма-тьмущая.

– Это для нас с тобой. Филин, сова, сыч видют и ночью, Мишанька.

– Это как же?

– Глаза у них так устроены.

– Э-э-х! – ахал я, крайне удивленный.

– Такими уж Бог их сотворил.

– А почему у нас нету таких глаз?

– А человека Господь тоже не обидел. Он дал ему разум, да только, сынок, мы не всегда умеем распорядиться этим богатством, – и дедушка вздохнул.

Тем временем в воздухе, прямо перед нами, что-то замельтешило, заметалось неслышно. Видя, что я замотал головой, стараясь понять, что это такое, дедушка сказал:

– Мышка летучая.

– А разве есть такие? – опять удивился я.

– Есть, есть, Мишанька, и такие. На земле усе есть. А эта в моем шалаше, под самой крышей, днюет. Прицепится лапками за какой-нибудь прутик у конька и висит вниз головой – спит.

– Днем?

– Днем.

– И-ех! – в какой уж раз вырывалось у меня.

– Ночью она выходит на охоту.

– А почему не днем?

– Днем не видит.

– И-ех!

Дед уже укладывал меня на своей импровизированной кровати, когда кто-то стал царапаться в сплетенную из вязовых прутьев дверь. Сквозь сон услышал ласковое стариковское бормотание:

– Ну, вот и ты припожаловал?

– Кто там, дедь? – очнувшись, спросил я.

– Да Жулик, кто ж еще. Побачив, шо тебя нема, ну, и подался в сад. Знает, шельмец, где тебя шукать. Ну, ну, заходь, устраивайся и ты. Всем места хватит... Ну вот, Мишанька, а ты сказывал, шо мы тут одни. Во-о-он нас как много! – Помолчав и присев у моего изголовья, проведя пальцами по моим волосам, дедушка вновь вернулся к мысли, давно, видать, и более всего его беспокоившей: – А с Ванюшкой Жуковым помирись. Делить-то вам, мотри, нечего. Ну а зараз спи. Спи, Аника-воин.

15

Как ни хорошо мне жилось в дедушкином саду, я не мог не ощущать потерь, лишившись на все лето Ванькиного общества. Сейчас, наверно, налился горох, и мы бы с ним непременно совершили первые набеги на него. Может быть, Ванька уже делает это, но без меня, и от такой мысли на сердце становилось тоскливо. В коршуниных и кобчиковых, пустельжиных то есть, гнездах появились птенцы. Они опушились, сделались похожими на мягкие шары из ваты – самое время взять одного, принести в сад и начать откармливать лягушатами, кобылками , гусеницами, дождевыми червяками и прочей живой мелочью. На твоих глазах, не по дням, а именно по часам, белый ком увеличивается, из-под пуха начинают проглядывать пестрые с красноватым отливом перышки, хищный, круто загнутый книзу клюв твердеет, освобождается у основания от младенческой желтизны, черные, без зрачков, глазищи четко округляются, когти на мохнатых лапках по-кошачьи выдвигаются, шевелятся, готовые в одно мгновение вонзиться в добычу, которой может оказаться даже принесенная мною мышь или суслик. Недели через две пух вовсе слетит, как с одуванчика, и перед тобою явится вполне законченное произведение искусства, созданное величайшим художником по имени Природа. Все в нем подобрано, подогнано, все соразмерно, все в равной степени прекрасно и вместе с тем целесообразно, все как нельзя лучше предусмотрено для определенного ему образа жизни: и эти зоркие глаза, чтобы с большой высоты высматривать поживу, и эти острые когти, чтобы погрузить их в живую плоть жертвы, и это радужное оперение, которое поможет слиться с рыжеватым покрывалом летнего поля, и упругий веер хвоста, который в союзничестве с мощными крылами может удерживать пустельгу в воздухе на одном месте в течение многих минут.

Если в наших руках, на нашем попечении, оказывались самцы (они резко отличались от самок своим оперением, заматерев, становились иссиня-сизыми), мы давали им человеческие имена. Я в честь самого близкого друга называл своего пустельжонка Ванькою, а Ванька своего соответственно Мишкой. Подходя к шалашу, где в укромном уголке устраивал своего питомца, я обычно окликал его:

– Ванька! Ванька! Ванька!

Птенец тотчас же отзывался:

– Пи-пи-пи-пи!

Назад Дальше