– Ну хорошо, – смягчился вроде уполномоченный, удовлетворившись, видимо, тем, что смог осадить бойкого председателя, припугнуть малость, – ближе все-таки к делу, а то мы черт знает до чего договоримся. Дело-то, сам понимаешь, зело серьезное...
– Надо бы сурьезнее, да некуда! – живо согласился Михаил Спиридонович, вздохнув.
– Ну, вздыхать нечего, дорогой мой. Потом будем вздыхать да охать. А сейчас – к делу. А то мне в десять ноль-ноль нужно звонить в район, докладывать первому. Там теперь, наверное, уже сидят и ждут моего звонка товарищи из области и центра. Так что прохлаждаться и вести дискуссию с тобой у меня нету времени, мой милый председатель!.. Коробка-то эта, надеюсь, в исправности? – Уполномоченный указал на телефонный аппарат у стены.
– Черт его душу знает! Вечор вовсю наяривал, названивал так, что в ушах до сих пор шумит. А нынче что-то помалкивает. Устал, должно быть.
– Ну, посмотрим. Общее собрание нынче будем проводить или перенесем на завтра?
– Лучше б на завтра.
– Оттягиваешь, председатель?.. Хорошо-хорошо, завтра так завтра. А теперь начнем. Подсаживайтесь и вы к нам – чего сидите, как красные девки?! Поближе, поближе – помогайте, а то опять председатель ваш скажет, что не посоветовались с вами. Подсаживайтесь. Два ума хорошо, а четыре, надо полагать, еще лучше.
Они просидели над списками и весь этот день, и всю ночь, и половину следующего дня: за это время с ними успели насидеться и наспориться вдоволь и секретари обеих ячеек – партийной и комсомольской, и члены сельского Совета, и активисты. Было вызвано немало разных людей, прежде чем прийти к общему решению.
Поправленные списки были переписаны заново моим отцом и его помощником Степаном Лукьяновичем, у которого был великолепный почерк, и сейчас ждали вечера, чтобы быть оглашенными на общем собрании, по старой привычке называемом сельской сходкой. Страшно довольный таким исходом дела, забыв про усталость, Михаил Спиридонович пригласил уполномоченного к себе домой и угощал его сразу и завтраком, и обедом, и пропущенным вчерашним ужином.
Угощая, председатель несколько раз употребил одну и ту же понравившуюся ему фразу:
– Вот теперь все путем. Все по совести, по справедливости.
Уполномоченный, однако, отмалчивался, и это немного смущало хозяина дома, засевало его душу смутной тревогой. И чтобы отпугнуть, отогнать ее от себя, он произнес те же слова, но только уж с вопросительной интонацией:
– Теперь, кажется, все путем? Все по совести? По справедливости?
Уполномоченный и сейчас промолчал. Может, изголодавшийся, он был увлечен яичницей со свиной поджаркой, – кто знает, может, оно и так. Но подкравшаяся исподтишка тревога на сердце не отошла, не отступила, а сделалась, пожалуй, более ощутимой. Придавленный и напуганный ею, надолго умолк и пригорюнившийся вдруг председатель.
– Я бы прилег на час, – нарушил неприятное это молчание гость. – У тебя, хозяюшка, найдется какой-нибудь уголок?
– Милости просим. Рады будем! – встрепенулась жена Сорокина. – Вон горница пустует. Мы ить с Мишей бездетные... Так что милости... – и она метнулась в переднюю, чтобы разобрать супружескую кровать для важного гостя, и потом часа три не отходила от двери, дежурила, прислушивалась, не позовет ли, не попросит ли попить, не велит ли еще что подать.
Он проснулся, когда кукушка на стенных часах прокуковала шесть вечера. Не знала кукушка, что отбивает последние часы прежней, привычной жизни, которая должна была уступить новому жизнеустройству, неведомому, никем еще не испытанному, а потому и пугающему.
2
На семь вечера назначено собрание. До его начала отец мой успел наведаться домой и пообедать, был он сумрачен и молчалив. Чувствовалось, что не испытывал никакого удовольствия от еды, просто насыщался для поддержания физических сил. Никто из нас не решался ни спросить его о чем-либо, ни сообщить ему какую-нибудь свою новость. Всем очень хорошо было знакомо состояние сумрачной, угрюмой сосредоточенности этого человека. В такие минуты лучше его ни о чем не спрашивать и самим ни о чем не говорить. Самое правильное в таком разе помолчать и дождаться, когда отец заговорит первым. Стряхнув с усов хлебные крошки, он тяжело поднялся за столом, вышел на средину избы и, словно прощаясь с нами навсегда, окинул всех медленным взглядом, вздохнул и сказал как-то загадочно:
– Ну вот и все. Пойду!
На душе у него было муторно. И откуда навалилась эта тяжесть, он еще сам толком не знал. Давеча, в конторе, обновляя списки, вовсе не чувствовал этого давящего груза на сердце; одна мысль, пришедшая тогда в его голову, даже немного подбодрила его: гибель юной рысачки Майки оказывалась теперь как бы уж не одной только нашей, но и общей бедой, потому что с завтрашнего или послезавтрашнего дня и Майка, и ее старая мать Карюха сделались бы собственностью колхоза. Склонившись над бумагами и выводя красивые буквы, папанька цепко держался за эту мысль, боясь выпустить ее из головы, а вместе с нею ровное, даже чуток приподнятое состояние духа. Однако, придя домой и усевшись за стол, он внезапно почувствовал, что мысль, за которую он так судорожно ухватился, хоть все еще и жила в нем, но уже не поддерживала его, потому что была наполовину подавлена чем-то другим, покамест совершенно неясным, но отчетливо ощутимым и тяжелым. Человеческое сердце – вещун. Оно раньше нашего сознания догадывается о приближающейся радости или беде. Разве мы не замечаем, как кто-то из нас вроде бы беспричинно вдруг улыбнется, осветится весь, либо так же без всякой, казалось, причины внезапно сменится с лица, побледнеет или почернеет, впадет в крайнюю угрюмость, – а отчего, почему, и сам он, и мы вместе с ним узнаем позже.
Сердце не умеет обманывать.
Не обмануло оно и папаньку. Собрание проходило в нардоме, поместившемся в бывшей молельне (не Ефремовской, а чьей-то другой), утратившей прежнее свое назначение тотчас же за революцией и уступившей место и другому "богу", и иным "молитвам". При нардоме организовалось несколько кружков, и самым деятельным из них почему-то оказался драматический. Потому, может быть, что недавно окончившаяся Гражданская война оставила после себя обилие драматического материала. Одноактные пьесы сочинялись с невероятной быстротой и рассылались Наркомпросом по всем городам и селам молодой Советской республики. Постановки сменяли одна другую, а реквизит оставался постоянным: муляжные винтовка, парабеллум и наган, буденовка, папаха, перехваченная наискосок красной лентой, серая шинель, черный бушлат, тельняшка, бескозырка – это неизменные символы революции; погоны, фуражка с высокой тульей, хромовые сапоги на скрипящей подметке, генеральские усы и бакенбарды, с которых, перед тем как наклеить очередному "артисту", наскоро сдувалась пыль, синие галифе с лампасами, монокль с длинным шнурком, стек – белогвардейские, контрреволюционные, стало быть, символы. Другого не было, да и не требовалось, ибо вся драматургия того времени создавалась на одном и том же материале. (Помнится, мы как-то с Ванькой Жуковым, используя суфлерскую дверцу на сцене, пробрались средь бела дня в "артистическую" нардома и чуть было тогда уже не подрались из-за того, что ни он, ни я ни за что не хотели облачаться в генеральские и офицерские доспехи, ему и мне надобно было непременно стать либо красноармейцем, либо революционным матросом.) Отцу моему – а он был постоянным участником художественной самодеятельности – неизменно доставались комические роли ротного писаря, не важно какого – красного или белого, того и другого он изображал с одинаковой убедительностью, вызывая смех зрителей прежде, чем заговорит.
А вот сейчас, хоть и находился на той же сцене (его избрали в президиум собрания), отец был тих и печален, тревожными, чего-то ожидающими глазами перебегал с одного сидящего в зале мужика на другого, как бы стараясь понять, от кого же из них надо ожидать неприятностей для себя, кто нанесет первый удар.
В ближних рядах, будто сговорившись, уселись те, которые в сельсоветских списках были отмечены черточкой, то есть беднейшие из беднейших. Первым, кто подвернулся на папанькины глаза, был Карпушка Котунов, удививший всех своей одеждой. И прежде-то Карп Иваныч одевался во что бог пошлет, но сейчас натянул на себя такие рубища, что и вообразить было невозможно: где только собрал он все эти шоболы, по каким чердакам и чуланам?! Особенно живописна была шуба. Мало того, что она явно с плеч его жены Меланьи, но ее будто специально для этого случая пропустили несколько раз кряду через мельницу, которою обычно мнут коноплю, устраняя из нее кострику, и изжевали так, что не оставили ни единого живого места; черно-белые клочья шерсти, вывернувшись наружу спереди и сзади, делали Карпушку похожим на какого-то диковинного зверя; драный собачий малахай лишь усиливал такое впечатление. Ноги и вовсе были босые, потому что нельзя же считать за обувь шерстяные носки без паголенков! Не ясно только, как добрался мужичок до нардома в январскую стужу? Невольно возникало подозрение: не припрятал ли он валенки где-нибудь под этой шубой? А может, кто-то из сердобольных соседей завернул бедолагу в свой тулуп и доставил на собрание?..
При всем при том Карпушка, ежели судить по улыбке, которая не покидала его простодушного лица, чувствовал себя превосходно. Он подмигнул моему отцу, приметив, видно, что тот не в духе, и не убрал своей улыбки и тогда, когда папанька не только не улыбнулся в ответ, но еще больше нахмурился, переводя взгляд на кого-то другого.
По правую руку Карпушки Котунова устроился дедушка Ничей. Этот сидел с раскрытым ртом, боясь не услышать туговатым ухом то, что сейчас скажет Михаил Спиридонович Сорокин, уже поднявшийся за покрытым красной материей столом и барабанивший по этому столу костяшками согнутых пальцев, стараясь водворить тишину. Глаза же дедушки Ничея вцепились не в председателя, а в незнакомого человека в темно-синей гимнастерке, который сидел рядом с Сорокиным и что-то сердито подсказывал ему.
Позади деда Ничея беспокойно ерзал Степашок Тверсков, Мишки Тверскова отец, и все время что-то нашептывал старику, мешая ему сосредоточиться. Другой на месте деда шумнул бы на назойливого мужика, отпугнул бы его сердитым матюком, но дедушка Ничей был слишком добр для этого. Единственное, что он мог сделать, так это помалкивать себе в тряпочку, не обращать внимания на Степашка и на его слова. Однако Степашок все-таки пронял упорно отмалчивавшегося старика, заставил заговорить. Это случилось в тот момент, когда Степашок в пятый, кажется, уж раз высказал тревогу, которая, похоже, терзала сейчас не одного его:
– Соберемся в одну артель, снесем туда свое добро, а такие, как Гришка Жучкин или Яшка Конкин, все как есть порастащут!
– Ах, вон ты об чем! – встрепенулся дедушка Ничей. – Эка беда! Пущай тащут, лишь бы не воровали!..
– Опять ты за свое! – рассердился Степашок. – Совсем, знать, из ума вышел, дед? Таскать и воровать – один хрен! А ты заладил... Да и я хорош: нашел с кем советоваться!..
– А ты, Степаша, не гневись, не серчай на старика. Можа, оно и того, поглупел маненько. Шутка сказать, осьмой десяток разменял дедушка Ничей! Так што...
– Ладно, молчи, дед. Сорокин што-то воззрился на нас с тобой. Должно, мешаем ему.
– Знамо, мешаем. – И дед Ничей принял прежнее положение напряженной сосредоточенности. Про себя однако ж, подумал: "А зачем бы убиваться Степашку?.. Много ли у него добра, чтобы так-то уж маяться душой из-за него. Аксинью и девок его не обобществят, при нем останутся. А меринок и без того не ныне, так завтра отбросит копыта в сторону. Ему, кажись, уже за тридцать".
В первом ряду, левее Карпушки, водрузили себя неразлучные Микарай Земсков и Паня Камышов. Блаженных, разумеется, никто не наряжал на собрание, но они припожаловали сами, потому что любили народные сборища, и не было еще такой сельской сходки, которую они пропустили бы. Их не выдворяли, ибо знали, что вреда от Микарая и Пани не будет, что Микарай просидит или простоит молча хоть час, хоть пять, хоть десять часов, как простаивал в церкви всенощную в канун Пасхи. Ну а о Пане Камышове и говорить нечего: глухой, немой и на редкость смиренный, он и вовсе никого не обеспокоит. К ним давно привыкли, как к некой постоянной и обязательной величине в жизни села, и, верно, все бы заскучали, почувствовали себя как бы осиротевшими, ежели б Микарай и Паня вдруг исчезли, улетучились куда-то, – разыскивают же чуть ли не всей деревней Гришу Мерлинского, известного едва ли не на всю Саратовщину дурачка, когда он на неделю или больше убегает из Варвариной Гайки. Разыскивают и терзаются душой до тех пор, пока он, немытый, весь в бурых струпьях, обросший иссиня-черной жесткой волосней до самых глаз, не объявится вновь. В отличие от Гриши наши Божьи человеки ни на один час не удалялись за пределы Монастырского и были своеобразным украшением села, его забавой, – без них, и это подспудно чувствовали все, село поскучнело бы, утратило какие-то важные и нужные ему оттенки.
Наскочивший сейчас на Микарая и Паню глазами, мой отец грустно усмехнулся: "Ну а с этими молодцами что будем делать? Тоже в колхоз потащим? – Глаза между тем уже окидывали, прощупывали ближайшее окружение Микарая и Пани. – Вот они, все как на подбор: Карпушка Котунов, дед Ничей, Степашок, мой братец Петро, эти двое, там вон горою возвышается и вздымает груди-пуды Катька Дубовка, рядом с нею, вижу, примостился Семен Скырла – липова нога, перед посевной он своего мерина подвешивает к перерубу, чтоб не упал от бескормицы. И Ванька Варламов тут как тут – как же без него?! Он уж, конечно, пьянехонек. Небось тоже попросит слова – это уж как пить дать. То-то будет смеху!.. Он и Карп Иванович Котунов еще днем, до собрания, принесли свои заявления. Терпения, знать, не хватило, а может, хотели продемонстрировать свою преданность Советской власти. Н-да-а-а, запоем мы с такими колхозниками бедного Лазаря, если только одни они и войдут в артель. Н-да-а-а", – еще раз и еще протяжнее вздохнул мой батяня, обратив на себя сердитый взгляд уполномоченного, не знавшего истинной подоплеки сокрушенного этого вздоха.
Опасения отца, однако, не оправдались. К его и к удивлению уполномоченного, да и Сорокина тоже, первым, не дожидаясь "дебатов" (а они, как и ожидалось, были, конечно же, чрезвычайно бурными, потому что иными и быть не могли), принесли заявления те, что в первоначальных списках были помечены красным крестиком и подлежали раскулачиванию, и среди них, прежде всего, поднялся на сцену и положил бумажку перед Сорокиным Егор Михайлович Ефремов, за ним Тимофей Петрович Тарасов, за Тарасовым – Петр Ксенофонтович Одиноков, наш учитель по труду, этот, прежде чем покинуть сцену, произнес весьма толковую, разумную речь, из коей можно было заключить, что только глупый теленок упирается, когда хозяйка хочет вывести его на лужок со свежей, зеленой, сытной травкой. В зале дружно, ядрено захлопали в ладоши, и все-таки сквозь эти хлопки прорезался чей-то язвительный выкрик:
– А не подавимся мы твоей травкой, Ксенофонтыч, а? Ты спереж опробуй ее сам, а мы поглядим. Можа, потом уж...
– Кто это там подал голос? – грозно бросил в зал председательствующий. – А ну, выходь сюда и калякай! Нечего за чужие спины прятаться, коли ты такой решительный и умный!.. Давай, давай сюда!..
Из задних рядов сообщили:
– Ищи ветра в поле! Он, какой кричал, уже выметнулся из нардома и сгинул в темноте! Так что...
– Ничего, сыщем, – негромко сказал уполномоченный, не подымаясь, но его все хорошо услышали: больно уж выразителен был его голос и многообещающими слова, им произнесенные. – Найдем! – повторил он погромче.
– Помогай вам Бог! – отозвались задние ряды не то сочувственно, не то с ехидцей.
Дождавшись окончания этой переклички, Петр Ксенофонтович провел ладонью сверху вниз по острой своей бороденке и с достоинством, не спеша, вернулся в зал на свое место.
Вслед за Одиноковым шумно стали протискиваться к президиуму маломощные середняки и бедняки, и очень редко те, против которых в списках топорщила крылышки синяя галочка, то есть середняки. Поэтому отец мой очень обрадовался, когда в проходе появилась подбористая фигура Авраама Кузьмича Сергеева. Воздев руку над головой, он, точно знамя, нес в ней бумажку и на ходу ораторствовал:
– Верно тут баил Ксенофонтыч! Он умнее всех нас!.. К светлой жизни зовет Советская наша власть, а мы чегой-то сумневаемся!.. Бери, Сорокин, мою бумагу! Вступаем в колхоз всею семьей!.. Во!
Но перед самой сценой Авраама остановил председатель резким жестом:
– Погоди, погоди, Кузьмин, не подымайся к нам!..
– Эт почему же? – опешил Авраам.
– Ты за каким чертом купил третьего дня еще одного верблюда? – на вопрос ответил вопросом Сорокин.
– Скушно одному Бухару во дворе, вот и прикупил для него напарника. Рази колхозу будет хужее, ежли я приведу на общий двор не одного, а сразу двух верблюдов? – усмехнулся Авраам, все еще не веря в то, что с ним не шутят, что он совершил роковую для себя ошибку.
Кто-то (кажется, Карпушка Котунов) выкрикнул из зала:
– А сколько горбов у нового твово верблюда, Кузьмин?
– Этот двугорбый, – охотно и весело, в тон спрашивавшему, ответил Авраам.
– Ну и дуралей ты, Аврашка! – послышался все тот же голос (теперь все видели, что он принадлежал Карпушке). – Купил бы ищо одногорбова, глядишь, все бы и обошлось для тебя по-хорошему. Два горба – куды ни шло! А три да плюс твой собственный – это уж перебор, Авраша, это уже двадцать два! За четыре горба тебя, милок, придется окулачить и отправить куда следоват... на Соловки аль еще куда... вместе с Яшкой Крутяковым и Тимошкой Ефремовым, со всеми, сталыть, каких мы только што затвердили тут для раскулачивания и высылки!.. Понял, болван ты этакий?!
– Это кто еще там так разговорился?
– Самый что ни на есть маломощный бедняк! – живо и весело отозвался Карпушка.
– Ну ты вот что, маломощный!.. Ты попридержал бы язычок за зубами! – посоветовал уполномоченный.
– Помолчал бы ты, балаболка! – Михаил Спиридонович побагровел. – Как бы сам не угодил на те Соловки за свои глупые речи!
– Рази и глупых людей туда отправляют? – не вытерпел Карпушка, все еще поигрывая веселыми глазами.
– Отправляют, – буркнул Сорокин.
– Ну, коли так, загребайте нас всех разом. А я молчу.
Карпушка притих и, откинувшись назад, демонстративно спрятался за спиной Пани Камышова, как за глухой стеной избы.
В зале осенним листопадом все еще шелестел смешок, вызванный речью Карпушки. Когда и он иссяк, в средине зала замаячил малахай Григория Яковлевича Жукова. Выбираясь к проходу, он издали возгласил о себе, погрозив кому-то выброшенной вверх правой рукой. Решительно направляясь к сцене, вместо заявления он мучил в этой руке сдернутый с головы малахай и еще на подходе к президиуму не попросил – потребовал:
– Дайте сказать!