Он наслаждался этим омерзительным зрелищем. Многие стоявшие на улице, не любившие Дону, смеялись над мальчишкой. Наконец, Измаил пригнал его к крыльцу, - и, откинув саблей шапку, отрезал ему чуб, и, потрясая чубом, - "я тебя узнаю по волосам, когда надо!" - подхватил актера на круп коня и помчался по улице. Два обличителя соединились.
Агафья сказала это о. Гурию для того, чтобы ссорой проверить - насколько его поездка по уезду имела характер замысла или же она была случайной, - и то, что он вначале не ответил ей, указало ей на то, что тут не все благополучно. Она тогда сказала насчет ошибок, Еварест сказал: "опечаток", но она забыла сказанное им слово и то, что о. Гурий резко ответил ей, наверное, - как она позже думала, - и потому [показалось] ей особенно страшным, что она настаивала на том слове и на тех недосмотрах, точно назвать которые она даже не умела. Наружно она всегда гордилась своим невежеством и тем, что в ней иногда говорило то, что она любила называть "духом", то есть строптивость, смешанная с пониманием причин, по которым действуют люди. Но внутренне она предпочла бы иметь невежество, уже вызванное тем, что она знает то, что знают ученые люди, то есть она не верила, что их знания истинны или в какой-то степени законны, но, попирая их так же, как она попирает человеческие страсти, она знала бы, как и куда можно было бы направить людей. Например, ее сегодня потрясло то, что слабый человек, у которого дикарь разрубил над самой головой толстую книгу, смог одним словом, - по торжествующей улыбке Буценко-Будрина она поняла, что слово это было случайным, - усмирить и устыдить настолько этого дикаря, что уважай этот Буценко-Будрин свое тщеславие, он смог бы заставить дикаря просить прощения и извиняться.
Но и тут ей пришло в голову, что все эти размышления ведут только к тому, что она в себе подавит веру, дабы вернуться к тому исходному пути, с которого она начала, несмотря на измены и предательство не только Клавдии, которой она мало верила, но и Гулича, но даже - если надо и, - Е. Чаева, который может иметь слабость - тоже предать ее!..
Глава восемьдесят шестая
Вавилов собрал кое-какие сведения, которые ему сообщил Пицкус, но из них было ясно, что вся возможность победы над пятью братьями лежит только через Парфенченко. Он знал многое как и [о] Мануфактурах, так и об окрестностях; надо было бы его приспособить. Лясных явился к Вавилову и предложил себя в ближайшие помощники; значит, все дело за планом. Он понимал, что Лясных пришел не напрасно, но что у него есть и другое дело - так оно и оказалось.
Лясных заговорил об Овечкиной, что он много за ней ухаживал, но после того, как она стала организатором группы, она задрала нос, и необходимо содействие и разговор Вавилова с ней, чтобы они смогли договориться, он лепетал нечто неясное, но Вавилову стало ясно, что ему надо поговорить с Овечкиной и как-то похвалить Лясных за его работу; он боится, что в связи с судом над [Сережей] Мезенцевым может упасть тень и на его плохое поведение; ему надо реабилитироваться. Вавилов стал его отговаривать, говоря, что Овечкина - плохая женщина. Он заговорил о Гусе-Богатыре, но Лясных его слушать не стал, а опять заговорил более горячо об Овечкиной, и Вавилов понял, что он требует как бы выяснений его, Вавилова, к ней отношений, - и Вавилов обругал ее нехорошими словами так, что ему стало стыдно, но из этих слов всякий бы понял, что человек отказывается от женщины.
Видимо, так Лясных и понял, потому что он заговорил о Гусе-Богатыре и стал хохотать над тем, что сказал ему Вавилов. Лясных заявил, что у него есть разработанный им план мелиоративного товарищества; он начал его показывать, он показывал наброски тех работ, которые надо было бы произвести и которые б были весьма полезны. Вавилов думал о своей судьбе, о том, что много сделано, - странно, он начинал приучать себя к выбору хороших мыслей, он выбирал уже из своей жизни хорошие мысли. Он представил себе план работ, которые мог бы произвести Лясных, если б ему дали возможность работать.
Он представил себе поле, огромное человечество; да - трудно для человечества всего дать оптимизм, с этим не справилось христианство, и коммунизм хочет дать это только для одного класса. Он прервал свои радушные мысли тем, что подумал, что в том деле, которое он может разрешить, есть один помощник, - это Парфенченко. А послать или уговорить его прийти - теперь, кажется, он, Вавилов, имеет на это право, - может только Клавдия. Но он ставил все на карту, он пойдет к Клавдии. Ему было тяжело идти, он понимал, что она может потребовать выкупа, и он должен будет дать ей этот выкуп. Он думал, что почему ж ему не жениться на Клавдии и почему она должна бунтовать; тем, что он женится, он может призвать к себе уважение - и даже некоторую связь с людьми, он должен будет бороться не за то, что ее не примут рабочие, это ерунда, и то, что он женился, это укажет на то, что она в состоянии держать себя, управлять собой. Он шел и так размышлял. Он встретил в переулке Грушу, Литковского и Ложечникова позади их. Он, Ложечников, узнавал причину удач Груши, ибо она отказалась рожать и уже оправилась от сделанной операции. В Литковском она хочет, наверное, найти какой-то восторг. Она крепко пожала руку Вавилову, сказала, что он хорошо выглядит, а у нее все дела и дела, она хочет работать по детским площадкам, утешать чужих детей, если нет своих. Она нагло смотрела на Вавилова, она хотела сказать этим наглым и ласковым взглядом, что у нее совершенно нет памяти. Но, странно, эта встреча, не как та, предыдущая, доставила Вавилову удовольствие, он уже не ревновал, он даже с удовольствием смотрел на Литковского. Все дело в том, что Груша может доставлять удовольствие, лишь надо уметь с нею обращаться. Нельзя с нее требовать того, что попытался требовать Вавилов. И то, что он думал о ней только хорошее и может выбирать в жизни хорошее, весьма обрадовало его. Он смотрел на хитро поглядывающего на табак Ложечникова и начал расспрашивать, что правда ли, что Парфенченко - такой опытный спец, и правда ли, что из него хозяева могли много выкачивать и что этому помешал Гусь-Богатырь, который приковал его к своей волшебной избушке.
Литковский знал о Гусе мало, да он мало и интересовался бытом фабрики, он больше насчет цифр и достижений, необходимых для отчета, но на деле весьма редко закрепляемых в жизни надолго. А Груша, та ничего не помнила. Один Ложечников мог дать ему ответ, да и Вавилов, собственно, обращался к нему за одобрением. Он промычал и сказал, глядя на шпиль собора, на котором болтался красный флаг: "Бог его знает", засопел и пошел дальше, чуть приподнимая фуражку. Вавилов, в иное время, отнесся бы к такому обращению с ним очень обидчиво - и возможно, постояв минутку на мосту, он догнал бы их, остановил бы кого-нибудь и начал говорить бы какие-нибудь маловразумительные слова, и люди бы на него обиделись без толку, и он бы обиделся. Но теперь он смотрел им вслед с удовольствием на то думая, что он ничего дурного не сделал аккуратненькой; но бедно одетой фигурке с детским умом, Груше, сомнительному Литковскому, которому надо бы сказать, чтоб он обращался с нею получше и помягче, ибо она хочет тоже получить от жизни побольше хороших воспоминаний, вся прелесть которых, по ее мнению, будет заключаться в том, сколько людей ей говорили восторженные слова, а то, что им хотелось делать с ее телом, ее мало интересовало, и она подчинялась им, чтобы капризами своими не испортить создавшегося хорошего настроения. Он и на наблюдателя Ложечникова глядел с удовольствием, да и нельзя смотреть иначе - уж очень человек может и имеет право гордиться так отлично сделанной жизнью, ловко придуманной.
Он вошел во двор. Он увидел, что зима все завалила снегом; четыре тропинки были протоптаны среди сугробов. Да, тут очень надобен черный выход. Он постучался. Долго кто-то там ворочался, вздыхал и сопел в сенях. Он постучал еще. Голос ответил ему:
- Сейчас, самовар раздуваю.
Дверь открылась. Он увидел Щеглиху. Он удивился.
- Клавдия дома?
- Клавдия уехала.
- Куда?
- В Москву или Владивосток - точно не запомнить.
- Когда вернется?
- Совсем уехала.
Щеглиха смотрела на него задумчиво и вдруг торопливым шепотом сказала:
- Вам девочку? Есть цельная, семнадцать лет и брюнетка.
Вавилов громко крикнул:
- Мне человека, сука!
Щеколда звякнула - и опять послышались сопение и треск ломаемых щеп.
Глава восемьдесят седьмая
Она во многом угадала, Агафья, - Е. Чаев действительно собирался предать Агафью, и он попытался отговорить С. Гулича убивать Вавилова. Но того и самого нечего было от убийства отговаривать, он понимал, что тут дело не шуточное, и рад был помощи Клавдии с этой стороны.
Агафью это даже обрадовало сначала, она не могла рассуждать, но она почувствовала, что ей надо держаться за стол и поскорее сесть, потому что, почувствовав под собой землю, быть уверенной. Удар, который подготовлял Вавилов, был верный и ударил крепко - припаял. Дьякон Евангел, подпоясанный бисерным поясом, на котором очень хорошо играло весеннее солнце, и, если, сожмурив глаза, посмотреть, то оно походило на еле оставшиеся пятна снега, и вообще нонче весна должна быть ранней, - так, собственно, без всякой причины старалась думать Агафья, но [мешала] мысль о том, [что] рабочие, сначала отказавшиеся переплетать, теперь отказались и печатать оставшиеся десять листов, - собственно, только одно евангелие. Им мало показалось евангелия, так они еще хотят нести на себе и всю тяжесть библии, - а, видно, не донести. Затем пришли еще члены церковного совета; они уже ходили по мирянам, приготовляя квартиры, в которых могли бы остановиться люди из уезда, не имеющие квартир. Все были охвачены негодованием, паникой и ненавистью. Больше всех, как заметила Агафья, негодовал Е. Чаев. Пришел и чрезвычайно возбужденный И. Лопта, он ходил как-то на цыпочках; глаза у него были бешеные, ему, видно, было трудно сдерживать себя - и все это понимали. На заседании, конечно, было много споров, все говорили, что если заказ не выполнен, то можно будет требовать его выполнения по суду, - и хотели посоветоваться с этим Буценко-Будриным. Они надеялись, некоторые оптимисты, на суд.
Наконец, Е. Чаев предложил, что люди свои - мы замышляли против Вавилова и шантаж и убийство, но ни то, ни другое не вышло, и не пора ли прибегнуть к средству, которое сейчас окажется действительнее всего, а именно: не пойти ли к Вавилову и не поговорить ли с ним, то, что называется, по душам, без священных текстов, которыми и он и мы начинены достаточно, что и мы, как и он, имеем право на чувства такие же, какими обладает он. Агафья думала, что она должна бы сказать, по совести, потому что дело дошло до этого, что Е. Чаеву пора прекратить отпускать веру, но как она могла сказать это, она, вознесшая его на вершины, - она вправе верить ему. Отец Гурий, видимо, хотел тоже сказать, что не стоит посылать, но им овладела его обычная мысль, что все придет само собой и необходимо только молчать. Он воздержался от голосования за посылку Е. Чаева - и это многих удивило и обеспокоило и без того. Была выделена особая комиссия, которая выработала особые тезисы, необходимые для сообщения Вавилову, - и Агафью как-то мало спрашивали, мало обращали на нее внимания, - и вообще оттеснили, что она наблюдала и с горечью и в то же время с каким-то упоением. Она ушла до конца собрания - и никто не остановил ее. Она шла по обширному двору и думала, что Е. Чаев - хороший администратор, а сейчас церкви нужны апостолы, а не администраторы. Она никогда не подслушивала не потому, что ей было неинтересно, а потому, что она верила, что что бы люди ни говорили, но они ей потом скажут, а сейчас ей уже казалось, что многое направлено против ее замыслов, но каковы же ее замыслы? Е. Чаев, она любила его, но свою любовь она называла гордостью. Она услышала, как разговаривают, лежа на солнышке и на сене, Шурка и Верка.
Шурка возмущалась тем, что никто актеру не поверил и никто не пытается спасти его, а он рассказывал одну правду, и она, действительно, совершала подвиги, но теперь, видно, подвигов не совершит - и вера ее, опороченная и растравленная обидой, начинает иссякать. И Верка сказала, что она готова отдать полжизни за то, чтобы прожить хоть одно лето на даче под Москвой - и если Шурка мечтает о Москве, то не пора ли им, действительно, смыться?
Шурка Масленникова заговорила мечтательно, что с ней шли, не торгуясь, сколько она ни запросит, - и теперь с Веркой тоже могут так пойти. Глупая Верка слушала ее, разиня рот.
Агафья всегда держала на толстом шнурке, между грудями, большой крест - и когда она наклонялась и крест попадал между грудями, то как бы распинал их. Она чувствовала боль и сладость. Она вынула крест и пошла к ним. Они встали смиренные, как будто ничего и не произошло. "… Старухи рады кружева вязать, лишь бы их не беспокоили, а мне у могил епископов за другие свечки держаться хочется", - услышала Агафья обрывок разговора. Она завернула за угол сарая. Она подала им крест - и сказала:
- Поцелуйте и ступайте, отбейте по сорок поклонов.
Они, скромно опустив глаза, ушли из сеновала. Она осталась одна, поправила даже сено, которое они вдавили. Вошел с вилами Е. Бурундук и задумчиво смотрел на горы. Она думала, что вот почти скоро год, как она правит общиной, но не умудрилась не только поучить молитвы, но даже прочесть евангелие. И правильно, что о. Гурий назвал ее невеждой; ей хорошо бы сесть на камень и прочесть евангелие. Она тоже смотрела в горы, туда, куда смотрел Е. Бурундук.
- Ты куда смотришь, охотник?
Он вздохнул - и ответил медленно:
- А вот думаю, не провалилась ли крыша в моей землянке, - и еще: не пора ли мне стрелять ворон; ледоход на реке; скоро можно и перья посылать; тает в горах, небось, сильно.
Она спросила:
- А могу я почитать евангелие в горах?
Ей хотелось досадить отчасти и собранию, отчасти чтоб они и подумали, как-то справятся без ее влияния на Евареста, - и что этот дурак и красавец скажет, если один пойдет в Мануфактуры. Но она не хотела, чтобы Е. Бурундук предлагал ей идти в горы; она сказала:
- Возьми котомку, пойдем, - у меня сегодня день свободный, да возьми свечу, я буду читать в твоей избе евангелие.
Е. Бурундук подумал, что она согласилась на то, что он ей предлагает, то есть поселиться с ним в горах; туда, наверное, уже шли кузнецы и угольщики; горы наполнятся грохотом и стуком. Они шли, их видела Клавдия. Они были очень оживленны. Агафья была в сапогах, с палкой. Клавдия косо ухмыльнулась:
- На паломничество?
Она увидела золоченый крест на переплете.
Она послала за Шуркой и шепталась с ней всю ночь, выспрашивая, как у них дела. Бурундук вел [Агафью] по тропам. Солнце было высоко, когда они подошли к его лужайке. Он разложил костер - и ходил необычайно довольный. Он готовил постель, а Агафья, - опять проверяя свою гордость, - гордо ухмылялась.
Глава восемьдесят восьмая
Гусь однажды в два или три месяца писал письма на родину. От родных в его памяти остались только одни имена, но он их помнил отлично. За последние годы он почувствовал какое-то колотье в пояснице, но он не сдавал и пил, а главное, наседал на закуску. Он рассказывал, как вся революция прошла к нему через бутылку, как к нему приходили матросы, офицеры и попы, бежавшие на фронт; он всех их угощал баней и чаем с медом, который приносили ему кузнецы с гор, а он делал на этом необходимую коммерцию. Но в письмах за последние месяцы он прибавлял нечто свое: "К пьянству надо относиться с гордостью - как не к пороку, а к героизму". Он жаловался. Он писал огрызком карандаша, который ему привез солдат с японской войны Он мусолил его - и, вымусолив адрес, приклеил марку и пошел к почтовому ящику. Он шел огромный, лоснящийся, несмотря ни на какую погоду, в валенках, во фрачной просаленной жилетке, которая еле-еле прикрывали его тело, и в твердой шапке, по которой он, как по горшку, обстригал свои волосы. Он бережно нес в руке письмо к почтовому ящику, он выходил в валенках, а если был дождь, он клал письмо на божницу и ждал хорошей погоды. На обратном пути он заходил в лавку и покупал пучок чесноку, который ел поутру, а если не было чесноку, то на пять копеек мятных лепешек. Так и в этот день, он шел величественный и снисходительный по улице поселка, выпятив вперед лоснящийся живот и сопя. Не доходя до почтового ящика, он увидел на земле шкалик. Он, действительно, в жизни своей не ходил за водкой, - даже мальчишкой, - и водку на земле ему приходилось видеть впервые. Он отставил ногу, сопя, наклонился - и поднял шкалик. И когда он поднимал голову и кровь прилила к его голове, он увидел еще шкалик дальше, на дороге, еще в трех-четырех шагах.
- Ну и пьяницы, - сказал он с омерзением, но решил поднять и этот шкалик.
Он поднял его - и с удивлением посмотрел на дорогу - дальше. В десяти - пятнадцати шагах он увидел еще шкалик. Он пошел, ощущая странную радость. Он сказал себе, что теперь-то, кажется, он начинает понимать страсть охотников.
Он шел - и удивление все росло и росло в нем. Вслед за тем он увидел еще шкалик. Он оглянулся - улица была пустынна. Он решил взять этот последний - и идти домой. Он положил письмо за пазуху. Он подобрал шкалик. Вдали, при лунном свете, блестел еще. Конечно, если бы это было днем, он едва ли пошел бы, но ночью, при луне, все это было чрезвычайно необыкновенно. Он с удовольствием клал холодные шкалики за пазуху - и он подумал, что, должно быть, шинкарки везли на санках, мешок раскрылся и шкалики начали выпадать. Он представил, как шинкарки аккуратно завертывали шкалики в солому, - да и точно, солома валялась вокруг; кусочки медной, темно-медной проволоки. "Дурьё", - сказал он, разыскивая глазами следующий шкалик. Но вот он блестел еще. Он шел. Живот у него вспотел, он устал, все карманы его были набиты шкаликами, - он положил их несколько за пазуху; ему уже было трудно наклоняться; он придерживал их одной рукой, а другой ловил. "Ну, будет", - сказал он и поднял голову.