Вот пришел великан - Воробьев Константин 17 стр.


- Пожалуйста, прошу тебя… И не кури так часто. Мне ведь придется выходить вместе с Верой. Она и так уже…

Я не знал, что это "она и так уже", потому что явилась Вераванна. Она почему-то не оставалась в коридоре больше минуты, - наверно, считала, что за это время дым от моей сигареты улетучивался полностью.

Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов до одиннадцати вечера. Было ветрено и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно, мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали, сквозяще гудел ветер.

- Встретил там знакомых? - встревоженно спросила Ирена осипшим голосом. Я сказал, что библиотека откроется только в два часа. - Как же теперь? Мне нельзя оставаться на холоде… А где твой "Росинант"?

Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто я причинил ей боль.

- Не трогай меня, Антон. Я пойду домой… Но мне нужно было что-то сказать тебе… А тут нельзя.

- Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая, - сказал я, - сейчас найду такси.

- Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо!

По улице я побежал под ветер - шансы отыскать пустое такси в том или в этом конце ее были равноценны, не догадывался, что намеревалась сказать мне Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора, - он не мог быть благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется. Мало ли как! Надо только переждать немного - и все. Как в тот раз, когда пришло письмо из журнала… Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной. "Не заметить" на холоде его ярый зеленый глаз оказалось, бы невероятным для кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке, - это удачно оттеняло его темные стильные волосы, разделенные пробором, как у Иисуса Христа.

- Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а сами поедем на Гагаринскую, - сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский подонок, если способен - вполне был способен! - оставить Ирену одну с ее "неблагополучной" для меня тайной. Как только она осторожно уселась на заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт.

- Трояк за скорость, - сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на мою куртку.

В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада "Цирк", так как "Аленки" не оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное аэродромное поле, где устало сидел белый самолет, и ничего радостного не приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы.

- Антон, я сделала… Я была беременна, - жалобно сказала Ирена в окно, и голова ее дернулась вверх в и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно, уловила это, потому что обернулась ко мне лицом. - У меня есть знакомая, врач… Никто ни о чем не догадался…

Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и заплакала. Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть.

- Это долго не будет, - сказал я издали, - это потом пройдет.

Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку, отвратительный нервный тик головы.

- Как… Что пройдет? - спросила Ирена. Она отдалилась от стола и раскосо посмотрела на меня влажными глазами.

- Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу, - сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метилась жемчужная крапинка - ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь.

- Ты будешь и после… Таким же останешься?

Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.

- Я закажу себе водки, ладно? - попросил я.

- Конечно, - согласилась она.

- Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда?

- Нет. Пей один… А что все должно пройти? О чем ты говорил?

- Ты же знаешь, - сказал я.

- Только это?

- И еще блажь твоя.

- Моя?

- Тоже мне великанша, - сказал я. - В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью.

Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, a сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь мамы…

В издательстве я стал появляться раньше всех, - надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет "коровка", то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, - я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на "Приму" и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.

- Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, - рассудила она. Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?

- Она мне нравится, - сказал я, - грамотная, интеллектуальная штука.

- Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг "бездарный рассказ". Он ведь редактор его…

- Я тебя очень люблю! - сказал я.

- Тише, сумасшедший!

- Плевать! Кто автор повести "Куда летят альбатросы"?

- Ну ты, ты! Мой Кержун!..

Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.

В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января - моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым - мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, - ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло стихотворение о том, что "нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало…"

Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вераванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойностью перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.

Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.

Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.

- Но это не "Кэмел", Ирена Михайловна, - сказал я, - от моей "Примы" вы завянете, как повилика в зной.

При чем там была повилика - сказать теперь трудно, упоминание же "Кэмела" не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть, - тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.

- А вы переставьте их наоборот, - порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.

- Большой такой ящик в виде ларя, - торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.

- А омшаник?

- Яма, поросшая мхом.

- Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи, - сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.

- Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность, - картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка. - Вы заблуждаетесь, - сказал я, - мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! - повторил я. Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой…

Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале, - мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись, - ее я продумал тоже давно и тщательно…

Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением, - дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:

- У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не все работа у мельника, а стуку вволю.

Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.

- Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза. - Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается!

Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно, - Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.

- Пойдем посмотрим, что можно будет сделать, - сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока, - оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.

- Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! - начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол… Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета, - он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву.

- Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги!

Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему!

Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве, - неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.

- Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня, - наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы…

Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака…

Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование, - он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал свое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест, - сидеть вдвоем в кабинете - значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением, - пепельница на первом столе отсутствовала.

- Я лично не курю и просил бы…

Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.

Назад Дальше