Вот пришел великан - Воробьев Константин 9 стр.


Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав трубкой по стеклу осторожно и трижды, как стучат ночью в чужое, но ждущее вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там, - то ли по снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина.

- Вы не знаете, когда вернется Ариша? - немного снисходительно спросил он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие, грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то вызывающе одет, - кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов Грина. Это сходство с ними усиливало лицо - крепкодубленое, в седой щетине и рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков, но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим вздорным домыслом, - вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что этот человек - отец Ирены. Когда-то он - так мне хотелось - разошелся с дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился. Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой - сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой… Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба - мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы, - по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский - как, например, мне моя, а Волобую - его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, - они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали.

- Это, - сказал он нам сквозь дым, - то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского конским копытом!

- Позвольте, - оторопело выпрямилась Вераванна, - почему это третья бутылка шампанского так… так идиотски у вас пахнет?

- Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.

- Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?

Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.

- В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!

Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, - в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он "бывший", будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…

В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, - оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице - окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку - подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину - литографию врубелевского "Демона". Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему "Маяку" под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по "Би-Би-Си" ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, - полонез Огиньского, "Афинские развалины" и "Танец маленьких лебедей". Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, - розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, - поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: "А почему бы ей не послать мне телеграмму?!" - было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое - чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, "чего я не открываю", и я извинился и отступил в коридор.

- Стоим, стоим, а он хоть бы чего!

Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось - и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово "участковый". Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.

- Пускай заходят, - сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, - мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.

- Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, - сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.

- Вы не могли бы изложить существо жалобы? - сказал я.

- Давай, Птушкина, - кивнул он женщине, - в чем у вас дело?

- Он и сам знает, в чем, - сказала она. - Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?

- Это вы насчет рабочих со стройки? - спросил я.

- Не рабочих, а пьяниц, - выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.

- А хоть бы и штукатуры, - подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. - Твое какое собачье дело?

- Не выражайся, Дерябин, - предупредил его участковый, - давайте разбираться по существу.

Он все поглядывал и поглядывал на свечи, - недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.

- Это ничего, - дозволил он. - День рождения, что ль, у кого?

- У невесты моей, - сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. - А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, - признался я. - Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.

- Конечно, видны, - сказал Пенушкин.

- Но бутылки у них пустые, - сказал я, - штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?

Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.

- Будя брехать! - опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.

Они ушли гуськом - первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.

Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы "Позднего признания" решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, "преступным" и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись, - страх забвения случившегося с нею, - автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих "Альбатросах", по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову "самотечная" я понимал, что "Позднее признание" Надо забраковать, но как это сделать - не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены - десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию…

В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб - сверху, издали и молча, как покойницу.

- Я думала, что тебя нет. Совсем… Я зайду позже, сядь за свой стол, сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.

- Я ждал тебя каждый день… Со свечками, - сказал я.

- С какими свечками? Почему со свечками?

- По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все, сказал я.

- Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол, почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось - издали и молча - оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть.

- Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? - спросила она. Пятак на дороге нашли?

- Ничего не нашел, - сказал я, - но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз.

- Неужели? Вот не знала… А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи… архихирея?

Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но "архиерей" у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал.

- Дурак! Самовлюбленный пижон! - с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны.

- Надо же! Неделю не могла подождать… А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь?

Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя "Лавр" нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли… В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью.

По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад "Аленка". Я давно не ездил на "Росинанте" и он запылился и отчего-то присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами, - мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек, - раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста, - меня никто не смог бы убедить в том, что это - несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить…

Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету, - я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще, - мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович. И тетя Маня. И тот рыжий владелец "Запорожца". И наш директор Дибров. И "бывший" художник-старик, что назвал Ирену Аришей… А вот Вераванна откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут? Или нет?

По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне "здравствуйте, Владимир Юрьевич", я понял, что там в квартире есть кто-то чужой, кому не надо знать, кто звонит.

- Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом записку? - спросил я.

- Да-да, - засмеялась она. - Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич. Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны?

- Толстеет неизвестно с чего, - сказал я.

- Передайте ей, пожалуйста, мое почтение, - сказала Ирена. Она говорила весело, почти озорно и совсем безопасно.

- У тебя сидит эта вальяжная ступа? - спросил я о Вереванне.

- Да-да.

- Я ее терпеть не могу! - сказал я.

- То же самое и там, - ответила Ирена. - Погода одинаковая, только в Кисловодске еще жарче. И устойчивей.

- Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон, - пожаловался я.

- Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич… Очень прискорбно, конечно.

- Я хочу тебя видеть, - сказал я.

- Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда.

- Через час, ладно? - сказал я.

- Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне.

- Гони скорей эту корову вон! - посоветовал я.

- Вы очень добры, Владимир Юрьевич… До свидания, - сказала Ирена.

Я оставил "Росинанта" под каштаном возле телефонной будки, а сам спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг, - стремительно текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным солнцем. Я вернулся к "Росинанту" и сел на заднее сиденье: там можно было вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго надежно…

Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса, - он был какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил.

- На работе все в порядке?

- Все, - сказал я.

- Ну и отлично.

- Я купил тыквенные зерна, - сказал я.

- Что?

- Белые семечки, говорю, купил. Два стакана…

- А, это вкусно…

- Ну вот видишь! - сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание.

Назад Дальше