Перепалка закончилась. Мама и бабушка начали сердито перебирать тряпье. Мать бросала свое в узел, а бабушка что-то искала. Найдя чистую рубашку, подала ее мне:
- Надень и умойся!
А потом мы с бабушкой пошли в поле. Немного погодя той же дорогой, но дальше, к станции, прошла моя мама. На руках у нее был Данька, за спиной большой узел. Она прошла невдали от нас, но не остановилась и ничего не сказала нам, прошла, как чужая.
Сильно удивленный этим, я уже открыл рот, чтобы крикнуть: "Мамка, ты куда?" Но бабушка сердито зашипела:
- Шш… молчи, молчи! Пусть идет. Эх, как гордо вышагивает! Пусть сама поводится с Данькой. Это на пользу ей, помягче станет А то завела обычай: я образованная, служу счетоводом, крашусь, завиваюсь, в кино хожу. Некогда мне заниматься ребятами, и руки об них не хочу пачкать, возьми их, бабушка, тебе нечего делать. Забыла, что бабушка своих четверню подняла, и одна, безо всякой помощи, вдовая. Не хочешь поднимать - тогда не рожай. А у меня и без вас жись - хоть в гроб ложись.
Я заинтересовался новой машиной. Это был трактор, таскавший за собой две жатки. Все вместе называлось уборочный агрегат - сцеп. Потом бабушка наладила меня в деревню домовничать: после ухода матери дом-то остался без сторожа, на одном Полкане. Там ждал меня Федька. Он видел, как уходила моя мать, и понял это вполне правильно - уносит помеху нашей дружбе.
Не поладила мама с бабушкой серьезно, и я надолго, на всю страду, получил полную волю-волюшку.
А после того, как убрали поля, бабушка снарядилась по-дорожному, вроде в Москву, - тепло, крепко, чисто, сказала: "Пойду проведаю Катюшку. Ты от дому далеко не убегай. Вечером взвернусь назад" - и ушла. Катюшкой она звала мою мать.
Я добросовестно стерег дом, ждал вкусный гостинчик. И верно, под вечер бабушка вернулась. На загорбке у нее сидел привязанный полотенцем Данька. Бабушка спустила его на пол, шлепнула не больно: "Слава богу, доехали. Гуляй теперь на своих!"
Неуверенно, криво Данька проковылял через всю избу, там дрёпнулся, но не закричал: "Уки, уки…" Знать, поумнел либо за дорогу бабушка так намяла его, что "уки" совсем разонравились.
По привычке с жадными глазами вертелся я около бабушки.
- Тебе чего? - наконец спросила она. - Гостинчик ждешь?
Я признался:
- Гостинчик.
- Этого мало? - И она кивнула на Даньку.
- Мне, водиться? - закричал я. - Не буду, не стану!
- А с тобой не водились? Ты думаешь, все сам сделал: и родился, и кормился, и подтирался? Со всеми одинаково приходится. А куда его, куда всех вас денешь? Обратно к мамкам в брюхо не засунешь. - Она пошарилась в кармане платья и дала нам с Данькой по конфетке "Мишка". - Без вас тоже нельзя: всему народу конец придет.
С Данькой началось то самое, что не совсем еще кончилось со мной, - куда бабушка, туда же на своих ходулях и Данька. Бабушка где подхватит его на руки, где завернет шлепком домой, где оставит на полдороге: поорет и затихнет. Да маленьким и полезно кричать, легкие будут крепче.
Я применял ту же, бабушкину систему воспитания: когда подхвачу, когда оставлю одного, когда нашлепаю. Чтобы я не подхватывал часто, не надсаждался, бабушка выкатила из чулана Данькину карету. Когда в улице начиналась шумная, развеселая игра в "кони", в свадьбу, в масленицу, я поступал умней прежнего: высаживал Даньку, и карета неслась пустая. А пассажир Данька что есть мочи гнался за ней, падал, вскакивал, ревел и снова гнался.
Где ему, годовалому, было тягаться с нами! Он одолевал только одну усадьбу, а мы уж слетали до конца деревни и летели в другой. Повстречав нас, Данька поворачивал в нашу сторону и опять догонял, падал, плакал. "Бегай, бегай, ноги крепче будут", - утешал я и Даньку и себя. Ну, и шлепки отпускал братцу чаще и хлеще, чем бабушка. В общем Данька не особо тяготил меня, вот что значат хоть и маленькие слабенькие, но свои ноги.
8
Моя память не знает удержу. Я хотел повспоминать об одном Федьке, а она поволокла за этим бабушку, Даньку, всю мою семейную хронику.
А пусть ее вспоминает, пусть наслаждается. Раньше, до армии, я был так занят своей текущей жизнью, жил с такой энергией, с таким увлечением, что мне и в голову не приходило вспоминать, ворошить прошлое.
И нужды в этом не было. Жил - будто катился с крутой горки. Катился быстро - дух захватывало. Впереди был целый мир.
А теперь я постоянно оборачиваюсь к прошлому, ныряю в него, снова переживаю житое когда-то наспех. Теперь все там окрасилось по-новому, все стало мне дорого, мило: и голод, и холод, и обиды, и слезы, и бабушкины шлепки. Каждая мелочинка, любая капля былой жизни сверкает, как те разноцветные камешки, которые во всякое половодье вымывает речка Воря из своих берегов. Мы с Федькой называли их ляльками и долгое время считали драгоценными.
А бабушку могу вспоминать без конца, я только сейчас, издали, разглядел ее как следует.
Мы с Федькой поступили в одну школу, в один класс, сели на одну парту и десять лет просидели рядом. В школе было немало интересного: спортивные состязания, вечера самодеятельности, а книги, чтение открыли нам новый мир. Но самым увлекательным, самым любимым осталось у нас с Федькой прежнее - туристничать, бродяжить, открывать, собирать.
Ничуть не стесняя меня во всяких хождениях, бабушка выхлопотала у директорши детдома такую же свободу и Федьке. Вскоре Чижи и ближайшие деревни стали тесны нам, мы начали путешествовать дальше, с кострами, с ночевками, и еще учениками начальной школы облазили кругом километров на двадцать.
Особенно повезло нам в десятилетней школе - молодой, еще комсомолец, учитель географии Андрей Петрович Павлов оказался неугомонным туристом. Ученики дали ему прозвище Пилигрим. Да что-нибудь другое, более подходящее к Андрею Петровичу, и не придумаешь. Он в точности таков, как описывают пилигримов: сухощавый, жилистый, обожженный всеми солнцами и ветрами нашей страны. Одет он всегда как в дальний путь: брезентовый плащ и затертый до блеска рюкзак, кожаные сапоги, побурелая в дорогах шляпа, в руках длинная палка-посох.
Даже в школу и в магазин рядом с квартирой он не выходил снаряженным иначе. Про него шутили, что он и спит, не снимая рюкзака. Каждые каникулы, по два-три раза в году, Андрей Петрович собирал группу учеников, человек двадцать - тридцать, добивался льготных путевок, помощи от шефов и потом ехал с группой в Ленинград, Крым, по Волге, на Урал, Кавказ, Алтай. Для тренировки перед дальними поездками Павлов водил ребят пешком в Загорск, Москву, Переяславль, Звенигород…
Благодаря Андрею Петровичу мы с Федькой хорошо искрестили все околомосковье и Москву, одолели пешком Кавказ от Нальчика до Батуми, через ледники Главного хребта и Вольную Сванетию, побывали на Урале, в Ленинграде.
Из походов мы волочили полные рюкзаки всяких экспонатов и сувениров. Все это, и мое и Федькино, складывалось в бабушкином доме.
Дом построен давно, еще при дедушке, на большую семью: дедушка, бабушка, моя мать, ее сестра, брат и еще кто-то, кто умер до моего появления на свет. Дом пятистенный, приспособленный для жизни, когда в хозяйстве были лошадь, корова, свиньи, овцы, гуси, куры. При доме амбар для зерна, сарай для соломы и сена, хлевы для скота и птицы, навесы для телег и саней.
После того как скотину и всякий инвентарь бабушка сдала в колхоз, многие постройки оказались пустыми. В них мы с Федькой и развели свой музей. Там у нас груды всяких камней, собранных на Кавказе, Урале, в Подмосковье, особенно много с берегов нашей речки Вори. Бабушка подшучивала над нами: "Вы что же это, задумали все камни перетаскать домой? Берега-то у Вори заметно ниже стали". Много интересных рогов от диких и домашних коз, от быков и баранов. Много засушенных трав, цветов, листьев. Целый отдел замысловатых палок и клюшек, привезенных из разных мест.
Собирать палки мы научились у Андрея Петровича. Выезжал он в путешествие без посоха, а когда начинался пеший путь, вырубал интересную лесинку и затем на привалах обделывал ее, украшал резьбой. От каждого похода у него хранилась палка. Было их несколько десятков, со всей России, всякого дерева: еловые, сосновые, кедровые, дубовые, кизиловые, самшитовые… Гладкие, узловатые, витые, с рогульками на верхнем конце. Все покрыты самоличной графикой Андрея Петровича, на всех глубоко врезан маршрут: "Москва - Сухуми, через Сванетию", или: "Москва - Алтай", или еще какой и время путешествия.
Чтобы поскорей догнать Андрея Петровича, мы с Федькой при всякой туристской вылазке из дома, даже совсем коротенькой, обязательно приносили палки.
Федька сильно завидовал мне и ругал детский дом, где нет ну ни щелочки, куда бы можно было спрятать хоть что-нибудь.
- На все одна тумбочка. И в ней постоянно шарятся: дядьки и тетки ищут, не курю ли.
Я старался утешить Федьку, напоминал ему, что в детдоме есть уголок юных натуралистов и живой природы. А Федька не видел в этом радости:
- Сдашь в уголок - там сразу на запор. Без спросу и свое больше не увидишь. А откроют уголок - только и слышно: "Не хватай! Убери, не тяни руки! Руками нельзя трогать". Не живой уголок, а смерть мухам.
Однажды я начал расхваливать этот уголок: в клетках живые птицы, в банках живые рыбы, на цепочке сидит живой лисенок и совсем свободно бегает живой еж. А руками трогать не обязательно, интересно и так, без троганья.
Федька вдруг потемнел, начал громче дышать, и шпын на голове у него зашевелился. А это значило - мой дружок рассердился.
- Ты чего? - спросил я.
- Не дразни меня, не зли, - прошептал, задыхаясь, Федька. - Не доводи до точки. Я могу убить, загрызть.
- Загрызть меня?! Ну и дружок!
- Могу. Иной раз схватил бы кого ни попало, без разбору, и… - Федька поцокал зубами.
- Кто разобидел тебя до этого? - спросил я с горячим участием, готовый драться с кем угодно за своего друга. - С чего ты такой?
- С жизни, - буркнул Федька, взял меня под руку, увел из детдомовского двора к речке и там, среди широких лугов, один на один, приоткрыл мне свою душу.
- Слыхал, как кличут меня ребятишки в детдоме, когда поругаемся? Девкин сын. Верно, девкин, прижитой - матушка прижила меня. Была она дальняя, бездомная, здесь жила в прислугах. Нагуляла меня, родила и тут же, в родилке, скончалась. Я ведь материнского молока не пробовал, сразу попал на чужое. Колыбельных песен не слыхивал. Меня из родилки прямым ходом в детские ясли. Вместо живой матушкиной груди совали мертвую резиновую соску, вместо песенок успокаивали шлепками. Откуда мне быть добрым? Нас в яслях было по тридцать крикунов в группе. Няньки оборачивались с нами без нежностей, еле успевали накормить, подтереть, обмыть, посадить на горшок. У тебя - бабушка, отец, мать, братишка, сестренка. Навсегда близкие, навсегда любимые. Своя изба, свой двор, огород. Ворота, двери не запираются, захотел - ушел, захотел - пришел. Ни часов, ни звонков. Луга, леса, поля кругом твои, никто не скажет: "Туда нельзя". У тебя - дорогой семейный очаг. А у меня - общаг.
Вот скоро экзамены, кончу семь классов, и разлучат с тобой, с другими товарищами. И подумать, помечтать нельзя. За нас думают чужие дяди и тетки. Сколь ни мечтай, а будешь там, куда засунут при распределении. На нас каждый год присылают разверстку.
Говорят, всякий труд почетен и все равно, какой делать. Почетен - не спорю. Но мил не одинаково. У всякого человека свой вкус. Человеку должно быть все не все равно. На то он и человек, чтобы любить и не любить, уважать и презирать, разбираться, что чего стоит. И труд и удовольствия я хочу сам выбрать, сам полюбить. А нам подсовывает их директорша.
Я спросил Федьку про отца: кто он, где он?
- Какой-то южанин, кавказец, джигит от спекуляции. Наезжал в Подмосковье продавать "апельсын и лымон". Драл с бедных людей втридорога. Соблазнил мою глупую родительницу высоким ростом, горбатым носом и сказками про сладкую южную жизнь. Соблазнил, потом бросил. Мне в наследство оставил вот этот шпын. - Федька сильно дернул себя за волосы.
После семи классов директорша детдома назначила Федьку в ремесленное училище при игрушечной фабрике. Но мы с Федькой, несмотря ни на что, мечтали сделаться великими землепроходцами, открывателями последних белых пятен, которые сохранились еще - на нашу долю - в Гималаях, Арктике, Антарктиде. Для этого надо было окончить десятилетку и какой-нибудь подходящий институт. Подмосковная игрушечная фабрика стояла совсем не на дороге к последним белым пятнам нашей планеты. Мы хоть и неважно, по-ребячьи, рисовали себе эти пути-дороги, но понимали, что в игрушечных санках, на игрушечных собаках из папье-маше не поедешь по Арктике и Антарктиде. И мы задумали исправить Федькину судьбу.
А судьба двигалась быстро. Ему уже приготовили документы, велели сдать все детдомовские вещи, кроме обмундирования, он принял последнюю детдомовскую ванну, съел последний обед.
- Я убегу. Убегу, убегу, - твердил Федька, поминутно выглядывая на улицу.
Мы сидели в Чижах, в нашем музее. Федька пришел попрощаться с бабушкой и со мной, но бабушка была в правлении колхоза, и его тревожило, что она засидится, а за ним придут из детдома. Отпросился он всего на несколько минуток.
- Прощусь с бабушкой и убегу, прямо отсюда. Не один я, бывало, убегали. И ничего, живут где-то, - твердил Федька.
- Без документов убежишь? - спросил я.
- Обязательно без них. А с ними и не стоит начинать, с ними далеко не убежишь. Задержат где, найдут документы и наладят обратно.
- А без них никуда не примут, посадят в тюрьму.
- Есть, убегали из нашего детдома и живут где-то, - утешал Федька меня, а больше, конечно, себя.
Советовал я ему поговорить с бабушкой. Она столько пережила всего - начнет рассказывать, не переслушаешь, и она обязательно придумает что-нибудь.
- У нее и без меня хватает забот, - отмахивался Федька. - И что она может? Ей скажут: "Ты чужая, не родила, не кормила его, и не суйся". За нас думает и решает директор. У меня один выход - убёг. Не здесь, так с фабрики, а все равно убегу. Не стану я лепить пеленашек, убей - не стану.
- Ну, убежишь, а потом?.. - старался я втянуть Федьку в деловой разговор. - Где жить? Чем кормиться? Ученье бросить придется. Без документов тебя и ночь переночевать никто не пустит. У нас в деревне попросится прохожий переспать - все отсылают его к председателю. Теперь такой порядок.
На это Федька твердил одно и то же:
- Есть убеглые из нашего детдома и живут где-то.
Он упрямо не хотел заглядывать в то, что ожидает его за побегом. А я, наоборот, хотел добиться, чтобы он заглянул.
- "Живут где то"! А где? Ты видал их? Может, в тюрьме живут. Может, и не живут, погибли. Ты не видал ведь их после убёга?
Мне грезились за Федькиным побегом самые горькие, самые несчастливые картины: Федька - бездомный, голодный, нищий; Федька - вор, преступник; Федька - в тюрьме.
Наконец в улице показалась бабушка. Мы оба с Федькой кинулись навстречу ей. Он начал было благодарить за все, за все и прощаться, но я перебил его, я прямо брякнул, что Федька задумал убежать из детдома. Это так ошарашило бабушку, что она остановилась, начала топтаться на одном месте.
- Убежать?.. От готового хлеба, от ученья?.. С чего вдруг, куда?
Она еще не знала, что Федьку распределили на игрушечную фабрику. Мы рассказали, какая беда угрожает Федьке.
- Другой за такую беду обеими руками схватился бы, - сказала бабушка вроде между прочим, никому, потом обернулась к Федьке. - Ты чего хочешь? Бегать, собак гонять? Чем тебе плоха фабрика?
- Учиться хочу дальше, на большого ученого, - промямлил смущенно Федька.
- Мы вместе хотим. Мы уже слово друг другу дали, - поддержал я Федьку.
- Какое слово? - спросила бабушка.
- Сперва кончить десятилетку, потом институт. И работать вместе, инженерами.
Я не стал распространяться насчет белых пятен. Бабушка уважала ясное, видимое дело, понимала, чем занимаются инженеры, а далекие белые пятна могли показаться ей не стоящими внимания.
Она сказала, чтобы мы подождали ее, и ушла за перегородку. Немного погодя объявилась снова, объявилась в таком торжественном наряде, в каком ездила только по большим праздникам помолиться самому главному святому нашего района - преподобному Сергию Радонежскому. Все на ней - платье, платок, чулки, башмаки - было черное, в руках клюшка, непременный спутник при всех особо важных выходах. Обыкновенно - на работе, в доме, в деревне - бабушка топала без нее.
- Ну, пошли! Бог даст, отхлопочем, - сказала она и перекрестилась. Всякое сажное дело она начинала так, с креста.
Мы пошагали к детскому дому молча, строго. Бабушка неслышно шевелила губами, - судя по лицу, читала молитвы. Нам с Федькой перед важностью бабушки никакие наши разговоры не шли на ум.
В детдоме бабушка оставила нас в общей канцелярии, а сама ушла в кабинет к директорше. Я изо всех сил старался расслышать что-нибудь через дверь, но мне мешали то канцелярские служащие - две девчонки - своим разговором, то Федька. Он все время вертелся, вздрагивал, по его лицу было видно, что ругмя ругает себя: "Бежать надо, скорей бежать. А ты, дурак, сидишь. Дождешься, схватят. Уйди, будто в уборную, и беги!" И не решается бежать.
Из всего, что делалось за дверью, ясно слышался только стук бабушкиной клюшки, вроде морзянки. Можно было подумать, если бы она умела, что бабушка отбивает телеграмму нам с Федькой.
Разговор затянулся. Мне стало веселей: значит, отказа еще нет, идет спор. А тут бабушку трудно перетягать, если уж вцепится в кого, лучше сразу сдавайся: не шильем, так мыльем, не мытьем, так катаньем, а возьмет свое.
Моя бабушка не просто домашняя хозяйка, темная деревенская баба, которая всю жизнь провела с кочергой у печки да с поганым ведром около скотины, за спиной у мужа. Нет, моя бабушка жила на самом открытом юру, под всякими ветрами и грозами, тянула и свое и мужнино ярмо. Овдовев, она осталась с кучей ребятишек. И пошла у нее горькая жизнь русской многодетной вдовы-крестьянки.
Чего только не перебывало на плечах у бабушки: и мешки, и бревна для ремонта дома, и вязанки хвороста на топку, и солома и сено на корм скотине. Скоро тридцать лет аккуратно через день она возит в Москву молоко. Один бидон сзади, другой спереди, третий в руках, а всего двадцать - двадцать пять литров несет три километра от Чижей до станции. Она встает в четыре часа утра, чтобы к семи поспеть в Москву. Потом, в Москве, разносит молоко по домам, по этажам, а затем торопится в магазины, купить хлеба, крупы, соли, сахару, отрубей, жмыхов… К десяти - одиннадцати часам надо быть дома. Молока в Москву перечалила несколько цистерн да обратно несколько вагонов всякой всячины. А сколько перевернула земли лопатой, сколько выбросила вилами колхозного навоза. Спать ложится около полуночи, а с рассветом снова на ногах. И при всем этом не потеряла ни чести, ни совести, ни разума. Все, кто знает бабушку, говорят: справедливая женщина Авдоха, толковая, примерная. Одинокая и малограмотная, она всем своим детям дала образование, - правда, небольшое, деревенское, но в те годы и такое получали не многие. Когда после революции открыли ликбез, бабушка и сама села за парту подучиться грамоте. Быстро, одна из первых, она поняла, что наступает особое, незнаемое время, и бабушка стала аккуратно ходить на собрания, на лекции приезжих и местных агитаторов, завела радиоприемник.