Ладожский лед - Майя Данини


Новая книга ленинградской писательницы Майи Данини включает произведения, относящиеся к жанру лирической прозы. Нравственная чистота общения людей с природой - основная тема многих ее произведений. О ком бы она ни писала - об ученом, хирурге, полярнике, ладожском рыбаке или о себе самой, - в ее произведениях неизменно звучит камертон детства. По нему писательница как бы проверяет и ценность, и талантливость, и нравственность своих героев.

Содержание:

  • ПОВЕСТИ 1

    • ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД 1

    • ДОМ БЕЗ ВЗРОСЛЫХ 13

    • ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ 24

  • РАССКАЗЫ 58

    • ДОРОГА НА СЕВЕР 58

    • ИЗМЕРЕНИЕ ВРЕМЕНИ 64

    • ТАМ, ВО ДВОРЕ 69

    • ДОМ НА ПОЛЯНЕ 70

    • ЧЕЛОВЕК, ОТКРЫВШИЙ… 73

    • МОРОЗНЫЙ ВОЗДУХ 75

    • КОЛЛЕКЦИЯ 76

  • ВКУС ЗЕМЛИ 76

  • Примечания 76

Ладожский лед

ПОВЕСТИ

ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД

Всегда говорили весной: "Холодно потому, что идет ладожский лед", - действительно было очень холодно, но кто-то спорил: "Потому и идет ладожский лед, что холодно, то есть дует северный ветер". Трудно было понять: то ли в самом деле лед несет холод или северный ветер несет холодный лед, но так или иначе лед вместе с ветром приносил холод, и осталось в памяти: Ладога - это холод. Чистая вода Ладоги олицетворяла холод, холод, лед. Но это было не все. Как только попадала на Ладожское озеро, так ветром и холодом обдавало всю, казалось, что приехала на север, окунулась в холодную воду родника. Особенной чистотой севера, особенной прозрачностью воды и воздуха и суровой красотой веяло от Ладоги, веяло огромным, непомерно огромным простором, и чувствовалась глубина этого озера, его незамутненность, чистота.

Если было очень жарко, так жарко и пыльно в городе, а в поезде душно и хотелось мыться, купаться, то на берегу озера сразу, тут же обдувало ветром и останавливало. Озеро будто говорило: "Ну что - испугалась, остановилась? Не хочешь в мою глубину? Нет?" И правда, чудесный берег, песок и пляж, пустой и спокойный, с кромкой темного леса и цветочной пыльцой на берегу уже будто окунал в воду, охлаждал пыл и страсть мыться и купаться, он останавливал и остерегал: "Ты, жительница Ленинграда, выросла здесь, впитала в себя мою чистейшую воду, ты вся состоишь из меня и - боишься?" И я храбро раздевалась, бежала в воду, но не всегда окуналась.

Прозрачная даль, блестки и стремнина на истоке Невы, мелкий мусор лодочек, стоящих на якоре, баржи и громадины белых, кружевных пароходов. Плывет бакен по воде. Она обтекает его и будто заставляет плыть. Плескалась Ладога, вся - огромная вода, простор и ветер, чистая моя Ладога, такая, что окунись - и омоешься, отмоешься, воскреснешь.

Вот хочешь разбить повесть, роман и написать нечто, похожее на сказку и на быль, чтобы работала фантазия, как работает сердце. Без приказа даже - работай, фантазия! Чтобы вода говорила человеческим языком, - скажем, вдруг рассказала тысячу историй о себе и тех, кто был здесь когда-то, жил, ходил по волнам, причаливал к домам. Огромные, они стояли тут, вот простор был там, вот счастье было переходить из одной комнаты - не комнаты, а целого зала - в другую по скрипучим переходам, крытым, добротным, где травинки свободно жили в щелях, а осы лепили свои гнезда в каждом углу. Работай, фантазия!

Эх, снова я спотыкаюсь об это слово - роман. Снова начинаю думать: а как хорош сюжетец. Так-то просто и спокойно взять и тянуть читателя - а он хо-очет читать длинный роман про страшное и историческое, про любовь и дуэли, про милых фрейлин с осиными талиями, про мужественных мореходов и всякое такое. Да что греха таить - и сам любишь в тени березовой листвы, на раскладушке взять и почитать роман с продолжением, не тот, что восхищает тебя новизной и утомляет голову донельзя тем напряжением, которого требует, но легкостью, радостью простой фабулы, радостью своей иллюзорной жизни, иллюстративной нежностью и тем, что отвлекаешься от мысли и так просто живешь на свете, как жил бы и жил век. Живешь этакой бабочкой, осой, жуком, муравьем, которые никогда ничем не перенапрягают свою голову. Живешь, как живется, и солнце хорошо, и небо хорошо, и тень, и дождь. Все ладно в этом мире…

Вот ползут муравьи, а что делают они, когда наступает зима и у них бессонница? Они рассуждают: есть ли человек на земле, есть ли вообще нечто, кроме них, и посылают первопроходцев, кои должны увидеть человека, этого Гулливера, который может растоптать и разрушить муравейник черт знает какой палкой, откуда только он берет эти палки - страшные, будто горы, и каким образом он ворочает ими?

И поползли мураши в тот таинственный мир, который был здесь, рядом с ними, и шли, и шли на край света, то бишь ползли они по ноге человеческой к его лицу и волосам, кусали его - пробовали на вкус, пока одного не убили, другого не стряхнули, третьего искалечили. Тогда поставили памятник убитому, озолотили искалеченного и понесли на руках третьего. И он рассказывал всем о том, что это нечто, где он был. Оно - солоно на вкус и противно пахнет, двигается и дерется, оно - смертельное и страшное, но какое оно еще, он сказать не мог. Он все равно не знал.

И все-таки догадывались муравьи обо всем, чуяли, понимали, что есть нечто, похожее на них и огромное, то, что им доступно и не совсем доступно, то, что разрушает и не разрушит совсем - понимает, что разрушить совсем нельзя. Прежде разрушалось чаще, теперь реже, даже нарочно разводят муравьев и изучают их, даже охраняют специально муравейники.

Постепенно, постепенно так втягиваешься в жизнь леса и моря, воды и бобров, что становишься куда моложе и светлее. Ты тут антироманы сочиняешь, то есть фабулу рвешь, а рядом с большой водой вдруг налетает на тебя роман, и становишься будто одержимый - и живешь этим романом, и пишешь его, сочиняешь, чтобы после смеяться: господи, для чего все это было написано?

А было…

Бобровый роман, муравьиный, стрекозиный и бабочкин роман, простой, как песенка. С чего он начинался - ни с того ни с сего. Просто - наступило время романа. С человечком по имени Бобриков. Не очень молодым, не очень особенным, не очень умным и совсем даже обыкновенным. И думал он просто, как все, действовал просто, как и положено, и ничего собой не представлял, ни-че-го, а вот случился этот роман, и был он прост и прекрасен в своей простоте, был он великолепен. Он, роман этот, будто был сочинен где-то кем-то. И то правда…

Сняли дачку в тихом месте, и там, на дачке этой, в тени больших старых елок, сидела девочка с толстой косой. Сидела в беседке, в тени и писала что-то на столе, покосившемся, старом. Писала, торопилась, спешила, поправляла пряди волос.

Я стояла над этой девочкой, глядела на нее и думала: "Письмо пишет? Сочинение, которое задали на осень? Что пишет? Стихи? Нет". Девочку звали, звали, и я окликнула, только она не отзывалась, она все писала и писала, даже голову не поднимала. Некогда ей было. По ней ползали божьи коровки - она не замечала, по ней плелись паучки - она не отмахивалась. Только мухи ей докучали, и она этих мух гнала, и то машинально.

"Не иначе как она сочиняет роман", - подумала я и пошла к хозяйке, которая выглянула из дачи.

И что потянуло меня в этот дом, на эту веранду? Тот самый роман и образ девочки, которая так старательно писала?

Я видела, что хозяйка смотрит в ее сторону и будто даже ей тяжело, что девочка, дочка, невменяемая совсем, не поднимает голову, не отзывается на имя, ничего не говорит ей.

И явился Бобриков тут на крыльцо. Дачник, холеный, чистый, сытый, в рубашке из такой ткани, которая не растягивается, не мнется, не пачкается, не рвется, никогда не меняет цвета, вида и так далее, не рубашка, а этакий предел вожделений всех людей на свете, как перпетуум-мобиле. У Бобрикова и лицо было такое - вечное лицо. Оно тоже могло принадлежать и юноше, и старцу, и человеку преклонного возраста. Оно было свежее, холеное, чистое, бесстрастное, даже улыбчивое, приветливое, даже, пожалуй, славное лицо, но дело было не в выражении лица, не в том, что оно говорило, а в полном довольстве и радости. Он радовался всему и всем: тому, что он живет на свете, тому, что у него рубашка самая прекрасная, тому, что дача хороша и погода тоже, что он - вот такой вот - теперь выходит на крылечко к нам и улыбается, радовался даже жукам и паукам, которые тут тоже ползали у него на плече и которых он снимал с плеча. Он радовался, и мы радовались, глядя на него.

И тут девочка оторвала лицо от тетрадки и не покраснела, нет, не смутилась, не вздохнула, даже бровью не повела, но все сказала своим сдержанным видом. Все. Именно тем, что сдержалась. Не покраснела. Хотя у нее и так пылали щеки.

Она прошла мимо нас, неся свою тетрадку и свой сдержанный вид, неся все то, что клокотало в ней, и обдала этим жаром, этой радостью бытия и страдания, счастьем и несчастьем, этой любовью, которая распространялась вокруг, будто пожар, как солнце и сама Ладога с ее глубиной и неизмеримостью.

- Валентина, - сказала ей мать, - хоть поздоровалась бы с новыми людьми.

Она подняла глаза, которые и так были устремлены на нас, но ничего не видели, подняла глаза, а вернее сказать, увидела нас - не нас, а его, великого его увидела, хотя старательно глядела только на меня, увидела и кивнула. Достойно кивнула и, как ей показалось, спокойно кивнула.

И он кивнул, сказал, будто тоскливо:

- Вале-ечка, - сказал и усмехнулся, сказал и поглядел на нее с радостью и пониманием.

Она поморщилась, будто от боли, уловив это понимание, и прошла.

- Пройдет, как рублем подарит! - продекламировал он, когда она скрылась. - А что она пишет?

- Кто ее знает - буркнула мать.

- Что-то пишет, - сказал он.

- А правда - что? - спросила я, уже зная, догадываясь, что она пишет, почему так пишет, ничего не видя, ничего не слыша и не отзываясь. Знала, потому что и сама писала когда-то точно так же - не дай бог оторвать, не дай бог спросить что-то или сказать, что нечего писать всякие дневники и письма подругам, рассказы и повести, когда есть уроки, уроки. Простые уроки, за которые надо получать отметки и переходить из класса в класс.

Говорят, что Бетховен не мог осилить таблицы умножения. Знал только сложение и вычитание. Когда ему надо было умножить, то он многократно складывал. Гений! Я осилила с легкостью, просто, и запомнила, и умножала, но - хромала. Ах, как хромала по физике, по математике и как радовалась, когда вдруг ни с того ни с сего понимала, узнавала, что понять легко, что все это не так уж сложно. Ах, не гений я, почему не гений, почему не радовалась тому, что могу только писать, сочинять, фантазировать, понимать свое писание? Так гордилась тем, что смогла постичь и физику - после, ну, не совсем постичь, но осилить или вернее сказать - проскочить сквозь нее, проникнуть к гуманитарному вузу, в котором было учиться такое счастье, такая радость, блаженство, будто наконец-то меня, иссохшую, напоили, голодную, накормили и дали все игрушки, о которых мечтала и которыми любовалась. Боже, как это прекрасно заниматься словесами, всякими там образами и тропами, всякой филологической наукой, кою обожала, знала и, казалось, понимала. Любую, любую - все готова была принять, лишь бы только не физика, не тригонометрия, лишь бы только не формула.

Но счастье не бывает долгим. Оно проходит довольно легко, просто. Оно дает усталость и, больше того, вызывает раздражение, тоску, даже ненависть. Сильнейшее счастье - сильнейшая любовь - ад. Схватка. Поединок.

Любовь к филологии кончилась с вузом, а может быть, несколько позже. Остался скепсис и некоторая доля необходимости и привычки. Любишь? Люблю свою привычку. Любишь? Боюсь потерять, но тут есть нечто странное и не очень доступное - перепутанность нервов и клеток, запутанных за многолетье так, что можешь ходить чужими ногами и чувствовать чужими нервами. Нервы уже представляют такой клубок, который похож на паклю, - попробуй вытащить нитку - никакими силами не вытащить. Попробуй сделать несколько мотков. Ничего уже не получится. Все не только спутано, но даже слежалось и сделалось таким плотным, что и представить себе нельзя ничего, что могло бы помочь в этом случае. Только смерть сама, а смерть тоже может увлечь и другого. Круг заколдованный и тяжкий. А как хороши бывают легкие и приятные отношения, когда человек может сказать другому: "Ну все, я ухожу", - и уйти, не оглядываясь, не взвешивая, не думая больше ни о чем. Взять и уйти. Ан не уйти…

И тут Валентина выронила тетрадку из рук - далеко от нас, на пороге, в самом уже коридорчике, но надо же было, чтобы эта тетрадка полетела, как бабочка, прямо на ноги ему, Бобрикову, полетела и раскрылась там, где было отчетливо выведено слово: "РОМАН"…

Слово мелькнуло и скрылось, а страница со словом "РОМАН" осталась открытой и прочитанной. Всеми-всеми. Даже матерью, которая покраснела за дочь так густо, так молодо, что можно было удивиться: откуда на старом лице столько краски. А Валя не покраснела, нет, она почти что упала сама вместе с тетрадкой. Она подняла ее мгновенно, стремительно, но все равно знала, что все видели и все прочли. Это ненавистное слово, этот позор, эту кляксу на сердце - роман. Что бы другое написала, не то слово, так вот же именно его. Можно было - повесть, очерк, что угодно, но не роман, потому именно, что это был роман - самой классической формы, классической легкости и невесомости.

Но слово было прочитано, и все улыбались, кроме Натальи Ивановны, матери, которая тоже, конечно, как и старые муж и жена, спутана была нервами с дочерью смертельно, вечно, - дочь… Это еще страшнее, чем муж и жена. Эти все-таки могут как-то разобраться, когда-то утихнуть, а мать и дочь - вечно. Они живут так едино, что диву можно только даваться. Они живут одной кровью и одной соединенностью. В день, когда дочь, скажем, заболевает, мать ощущает или страшную тоску и всякую недужность, или особенное нечто, будто даже осиянность - тоже не совсем нормальную. Можно развить это, можно и заглушить совсем, но почти ничего не чувствовать не может никто, только не обращать внимания и не знать, что происходит. Доказать это трудно, но и отрицать все не очень легко.

Я отвлеклась от Валентины и ее романа, который она писала-сочиняла-ощущала, этот роман, род недуга, захлестнул всех в доме, и…

Но вернемся к Бобрикову.

Узнала сразу по лицу его, да и хозяйка шепнула: "Разведенный", - узнала, что он в бегах от жены. Может, вернется к ней, а может, нет, но сразу было видно, что он отныне один и так хочет оставаться долго, век. Да тут и случилась Валя. Именно: произошла Валя и все кругом.

А кто он, Бобриков? Совсем неважно, кто он - инженер, или зубной техник, или капитан дальнего плавания, или приемщик в химчистке, или директор ателье мод, он и то, и то, и то, но главное, что он не пьет. Пил было, но теперь уже не пьет. Он мог бы быть кем? Даже чемпионом по коньякам, мог быть тренером, даже доктором наук, ну хоть не доктором наук, но кандидатом - вполне, а главное было в том, что он просто знает, чего хочет, да еще и умеет держать себя в обществе, вполне престижен.

О, престиж! Это так много, это так важно. Не уронить себя, не показаться глупой, не забыть, как пишется слово кинематограф, от слова "синема", "синема", то есть знать все слова во всех их значениях и грамматической точности, знать, сколько колонн, фигур на Зимнем и сколько картин Матисса в таком-то зале, вообще любить прекрасное во всех музеях мира, любить старинную мебель и красивую посуду и так далее, а главное держаться с достоинством.

Престиж, о господи, он нужен для тех, кто занят дипломатией и вообще большим политесом. Престиж, пусть им занимается кто хочет, но не я. Имя мое ему - фанфаронство, которому я не причастна совсем.

А у Бобрикова был катер. Не простой катер, как наш, например, а хороший, даже великолепный катер.

Мы и приплыли сюда на катере и собирались плыть дальше. Плавали, глядели на поляны, на лес - куда приплываем, где лучше. Плыли усталые, оглушенные мотором и возненавидевшие его, рычащего, вонючего, - символ цивилизации, столь чтимой, притягивающей и отталкивающей цивилизации, без которой уже не обойтись, которой мы отравлены и задавлены, с которой сжились и в то же время поссорились, плыли на лодочке и удивлялись тишине деревеньки, этих замшелых домиков, они при рокоте мотора были все равно тихими и складными, говорящими: "А пусть их трещат, нам это не вредит, мы и не слышим совсем их, этих моторов, они для нас как комары - пусть", - а мы были все в моторе, в его нервном клекоте, в его страсти, имя ей - скорость, сокращение расстояния, и в то же время эта страсть привела нас к тихому ключику, прозрачному, бесшумному ключу, выливающему свою ледяную воду в темную речку.

Тут мы и остановились. Это был дивный ключик, он притягивал всех жителей в округе, он холодил воду, вытекал из песчаного оврага, из-под корней сосен, из пещерки, которую прикрывали корни сосен, охраняли бобры, птицы и все живые твари, кто пил тут.

Но люди были здесь самыми ревностными хранителями ключа. Они, кто вырос, купаясь в чистейшей воде Ладоги, кто знал только самую светлую воду из колодцев, приезжали сюда за водой, на ключ. Это были гурманы воды, они знали толк в ней и пили воду уж совсем чистейшую, как росу, и то роса для них, верно, содержала некую примесь пыли и цветочной пыльцы. Они бы ее собирали только после того, как дожди промыли листья.

Весь грохот мотора, всю его суету и страсть оценили только тогда, когда после тишины, что наступила, выпили громадный глоток воды из ручья и она омыла душу, утешила ее и вернула на землю: "Вы там думайте, что хотите, делайте свои моторы, ездите на них, только придете ко мне, и поклонитесь, и напьетесь, тогда поймете, что я такое, что такое жить на свете, и заснете блаженным сном человека, которому дарована жизнь".

Дальше