Жатва - Галина Николаева 13 стр.


Ее радовали привычная работа, большое дружное общество, внимание молодежи. Ее сухие руки ловкими движениями сортировали тонкие, ломкие стебли.

- Молодежь-то нынче балованая! Вам что ни дай, - обратилась она к комсомольцам, - все мало, да все не в диво! Вон Фрося в новом платке пришла на работу. Один, говорит, запылю, другой куплю. А я вам, милые мои ребята, расскажу про себя, - она окинула всех взглядом и, довольная общим вниманием, уселась поудобней и продолжала - Купили мне, милые вы мои ребятки, вот такую телушечку! - она подняла пучок тресты на метр от пола. - А она росла, росла да тогда коровой и стала. - Лицо Василисы изобразило радостное удивление, как будто превращение телушки в корову было редким и приятным событием. - Был у меня платок головной, я его постирала, да и повесила сушить на тягло. А тогда корова его и сжевала! А-а-а! - Василиса зажмурилась и закачалась, как от боли. - Я как глянула да как в голос ударилась!

Ведь разъединый платок у меня, и тот корова сжевала! Уж не знаю, поверите ли вы мне, волосы на себе_ рвала. Тогда ко мне приходит свекор и говорит: "Ты чего плачешь?" А мне совестно сказать, что у меня корова платок сжевала. Боюсь, заругает меня свекор недотепой. Я тогда примолчалась. А он опять приступает: "Да скажи, чего ревешь?" - "Да у меня корова платок сжевала". - "Так это ты по платку ревешь? Да поедем в Угрень на базар, тогда и купим!" Уж я так обрадовалась, что и сказать нельзя. Так что ж вы думаете, милые мои ребятки? - Василиса отставила тресту, обвела всех негодующим взором, словно приглашала всех негодовать и удивляться вместе с собой. - Ведь не купила мне свекруха платок и его настро-полила не куплять! Так и ходила я в изжеванном платке, стыдобушка моя!

Василиса смолкла и остановившимся, прозрачным взглядом смотрела вперед, словно видела перед собой не бревенчатую стену дома, а далекое прошлое.

В комнате стало тихо, слышались только шелест тресты да шум машины.

- Да-а… - раздумчиво протянул Матвеевич. - Нынче с осени в школу собирается мой внучек и ревмя ревет: калош на валенки ему мать не купила. Я ему говорю: "А ты накрути онучи да надень лапоточки, вот и ладно будет!" Сказал - да не обрадовался. Всей семьей на меня вскинулись: что, мол, ты внука позоришь! А я до сорока лет калоши не нашивал, а сапоги "в приглядку" носил. Бывало, пойдешь в церковь, сам босиком идешь, а сапоги за спиной несешь. Дойдешь до церкви, обуешься, простоишь службу, пофорсишь, а как вышел - опять сапоги за плечо. Так-то вот!

Все выше росли горы отсортированной тресты. Бабушка Василиса взялась чесать лен и сидела окруженная, как облаком, серовато-белыми скользкими пышными прядями.

Эти пряди ложились на стол, мелькали в воздухе; казалось, вся комната и все люди оплетены их нежной и легкой вязью.

Авдотья подняла голову, поправила платок и запела:

Уж я сеяла, сеяла ленок,
Уж я сеяла, приговаривала,
Чоботами приколачивала…

Пела она тонким, слабым, но очень чистым и верным голосом.

Ты удайся, удайся, ленок! -
тоненько мечтала она вслух.
Ты удайся, наш белый лен…-

властным, резковатым голосом, приказывая и требуя, подхватила Любава.

Лен, наш лен,
Белый лен.

Поплыли десятки голосов над пушистыми холмами тресты, кудели, льна.

За кипой тресты Фроська льнула к Петру и под звуки песни тихо и лукаво шептала:

- Кудряшки-то у тебя русые, как лен, беленькие!

- Ой, Фроська! - негромко и добродушно сказал Петр. - Грозились ребята прибить тебя прошлой зимой.

- А за дело и грозились! Не гуляй с четырьмя! - резонно объяснила Фроська.

- Ты гляди, как бы тебе и в этом году не досталось! Она не ответила, засмеялась, наклонилась к нему и, вступая в песню, пропела в самое лицо:

Бе-е-лый лен.

А Авдотья уже вела песню дальше:

Я трепала, трепала ленок,
Я трепала, приговаривала.

В облаках пыли мелькали льняные пряди, розовели разгоряченные лица, а песня, и тягучая и веселая, все лилась, то опускаясь, то поднимаясь, качалась, как качели. И казалось, что вместе с ней качаются шелковистые пряди, плывут улыбки, взгляды, взлетают быстрые руки.

В комнату один за другим входили люди. Они подсаживались работать, подтягивали песню. Слышались отдельные голоса:

- Давно бы нам этак…

"Получилось! Вышло! - радостно думала Валентина. - Сколько народу набилось! Почти все пришли! Вот уж не думала, что даже Маланья заявится! Андрейка сейчас волнуется за меня. Выйду, добегу до правления, позвоню ему: "Получилось! Вышло лучше, чем ожидала!"

Из противоположного угла комнаты на Валентину ласково смотрел Василий.

До этого часа все ее разговоры о веселой работе и о песнях на льнопункте казались ему несерьезными, "женскими".

Теперь он видел одну сквозную и упрямую линию во всем поведении Валентины - от ее вмешательства в разговор с Матвеевичем на гидростанции до разговора на партийном собрании о "председательских улыбках" и до этого вечера на льнопункте. "Мы с ней, как два ведра на одном коромысле, или как два колеса у двуколки: одно без другого не поедет, а вместе - хоть на тысячу километров"…

Он подошел к Валентине и ласково положил ей на плечо горячую тяжелую ладонь.

Во взгляде его были благодарность, признание. Не прежним грубовато-властным тоном, не по-обычному мягко, он сказал ей:

- Хорошо, что надоумила ты нас, Валентина Алексеевна. Будто кислороду вдохнули… И, однако, с полтысячи сегодня сделаем.

Валентина подняла глаза:

- Больше тысячи, Василий Кузьмич, сделаем! Ты послушай, как люди говорят: "мы", "нам", "у нас". Эти слова нам дороже тысяч!

8. В Степановом доме

Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки.

- Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, - сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно:

- Карбюратор засорился. Василий и шофер невольно расхохотались.

- Скажи на милость, какой специалист! - хохотал шофер. - Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: "карбюратор засорился".

Развеселившись, Василий поднял дочку на руки:

- Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор?

- Папаня…

Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала:

- Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? Для нее важна была не боль, а принцип наказания.

Если мать отвечала: "Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала", - Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: "Побила я тебя, прокуду!"-то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения.

Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства.

- Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, - просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила:

- Ничего она не делает. Стоит у окна.

- Плохо глядела, - доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. - Я окно выдавливаю…

Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло.

- Что это ты делаешь, окаянная?

- А оно, маменька, гнется, - радостно сообщала Дуняшка.

В ней было сильно развито чувство справедливости.

Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине.

Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем.

- Маманя тебя наказала, что ли?

- Нет, не наказала, - небрежным тоном ответила Дуняшка.

- Что ж ты стоишь?

- Так себе… встала, да и стою…

- Напрокудила, что ли? Дуняшка молчала.

- Случилось что-нибудь?

- Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… - ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения.

- Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, "так себе", между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула?

Дуняшка опустила голову:

- Киска… хвостом…

- Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником!

Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы:

- Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а!

Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком.

Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась.

"Как есть я! - думал Василий. - В точности мой характер".

Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым "папаней".

Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность.

Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его.

Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал:

- Дуня, чего-нито поесть! Поскорей!

Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги.

А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравни-Еала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане.

Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия.

"Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, - думал он. - Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик".

Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида.

"По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? - думала она. - Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… "Перемолчится" все как-нибудь".

И они молчали.

Молчали они и потому, что ревность, все сильней овладевавшая Василием, заставляла его превратно истолковывать каждое слово жены.

- Фрося опять в одну бригаду с Петром просится. Не хочется разлучаться. Видно, полюбили друг друга, - говорила Авдотья.

"О Степане думает, - тотчас заключал Василий. - Жалеет, что со Степаном разлучилась. Ишь, вздохнула. О Степане вздыхает. Развздыхалась! Об детях бы думала!"

И с непонятным Авдотье озлоблением он обрывал ее:

- А тебе какая печаль о Фроське?

Испуганная его грубостью, Авдотья спешила выйти из комнаты.

- Дочка, ты что ж свой грузовик изломала? - укоряла она Дуняшку.

Василий тут же соображал:

"Грузовик Степан делал, вот ей и жалко…"

Он швырял грузовик в печь.

- Держишь в избе всякий хлам! Ездила в Угрень, так привезла бы девке добрую игрушку! Замусорила всю избу!

Ему, смолоду избалованному женским вниманием, ревность была в диковинку, и тем беспомощнее он чувствовал себя, тем полнее она им овладевала и тем больнее ранила.

Авдотьина работа на ферме могла бы сблизить их, но фермой Василий не занимался, так как был за нее спокойнее, чем за другие участки колхозного хозяйства.

Если бы так же, как Авдотья, работала чужая женщина, он стал бы хвалить и поощрять ее, но Авдотья была его женой, а следовательно, по его мнению, должна была работать лучше всех других.

Так получилось, что они с каждым днем все дальше отходили друг от друга, и Авдотья, привыкшая к иным отношениям, с каждым днем тосковала все сильнее.

Куда ни падал ее взгляд, - все напоминало ей Степана.

Полки над столом были сделаны им, игрушечный автобус с катушками вместо колес он смастерил для Дуняшки. Авдотьины валенки были подшиты его руками, и крыша у стойла была перекрыта им.

Каждая вещь, отмеченная прикосновением его рук, была освещена тем светом незамысловатых и простодушных семейных радостей, без которых нет полного счастья на земле.

Помнили Степана и тосковали о нем дети, особенно Дуняшка.

Однажды, когда Василий, обуваясь, оперся ногой о маленькую обшитую кожей скамейку, Дуняшка враждебно сказала ему: "Дай! Это папина!" Она вытянула эту скамейку у него из-под ног и унесла в свой угол: это была Степанова любимая скамейка, и Дуняшка ревниво оберегала ее.

"Степанова дочь, Степанова жена, Степанов дом…" - с горечью думал Василий.

У него было одно прибежище - старшая дочь Катюш-ка. Она была такая же русоволосая, большеглазая и ласковая, как мать. Она училась в школе и все свободное время проводила в бычарне у своего любимого быка Сиротинки.

По утрам, перед школой, она по пути с Василием ходила на ферму к Сиротинке. Эти часы вскоре стали самыми радостными часами в жизни Василия. Девочка семенила рядом с ним в темноте снежных улиц, держала его за руку и, не умолкая, щебетала.

"Чирикает, словно воробушек", - умиленно думал Василий, наслаждаясь самым звуком голоса дочки.

- Папаня, а телушечка у Белянки вся в Сиротинку! И белые чулочки, и впереди белое, ну как есть! А маманя говорит мне: "Ты у нас бабушка, у тебя уже внучка есть!" - девочка смеялась, и Василий, забыв все свои заботы, смеялся вместе с ней.

История Катюшкииой быководческой профессии была необычайна. Когда на освобожденную Украину возвращали стада, проезжие гуртовщики принесли на колхозную ферму новорожденного бычка:

- Возьмите его. Он параличный, на передние ножки не встает, - куда нам его?

Черный, словно лаком покрытый, бычок с белой мордой и нежнорозовым носом лежал на земле, подогнув передние параличные до коленок ноги. Вид у него был грустный, глубокомысленный и покорный.

- На прикол его, что ли? - раздумчиво сказала Авдотья.

- Маманя, отдай его мне. Я его выхожу. Отдай, маманя! - пристала к матери Катюшка. - Я сама буду тpaву косить и пойло готовить. Отдай!

С этого дня были забыты все игры и забавы. Она водворила бычка в углу на огороде, сама смастерила навес у изгороди, сама ходила за клевером на заброшенное, заросшее молодым ельником клеверище, сама мыла и чистила своего питомца. Она повязывала ему голову косынкой, надевала на него бусы из рябины и шиповника, баюкала его, как ребенка, разговаривала с ним, как с приятелем, и причитала над ним, как над больным.

- Сиротинушка ты моя! Сиротиночка! Крохотка ты моя горемычная!

Сиротинка, в свою очередь, платил ей небывалой привязанностью. Он не мог ни вставать, ни ходить. В своем закутке он был оторван от общества соплеменников, почти не видел людей, и Катюшка была единственным источником его впечатлений, его жизни, его несложных телячьих радостей. Он тосковал по ней почти по-человечески. Завидев ее, он неуклюже полз ей навстречу, лизал девочке ноги, руки, волосы, осторожно брал губами за платье. Когда она уходила, он хрипло и надрывно ревел, ковырял землю маленькими, чуть проступившими рожками и рвался с привязи.

Он научился безошибочно понимать слова Катюши.

- Подвинься, Сиротинушка! Дай подстилку переменю, - говорила Катя, и бычок послушно отползал в сторону.

- Ишь, извозился. Давай бок-то почищу тебе. Сиротинка поворачивался боком.

- Очеловечился у нас бык-то, - удивлялась Прасковья, - все слова понимает, а уж глядит так, что не по себе делается!

Однажды Катюша прибежала домой, запыхавшись от радости:

- Маманя, бабушка, Сиротинка ногами перебирает! Сначала левую ногу разогнул да подогнул, а после правую. Лежит и перебирает ногами!

По совету ветеринара Катя стала делать Сиротинке горячие ножные ванны и растирание ног.

Бык словно понимал пользу процедур и охотно протягивал Кате свои короткие ноги с массивными, неуклюжими, как клешни, копытами Вскоре он научился стоять, но быстро уставал, и Катя приспособила для него чурку. Утомившись, он подходил к этой чурке, грудью наваливался на нее и не стоял, а полувисел, полулежал с ее помощью.

Прошло еще полгода, ноги его окрепли, и Сиротинка всем на удивление, стал здоровым быком необычайно могучего сложения.

Порода ли у него была такая, или Катины заботы сыграли свою роль, но все другие быки, его сверстники, выглядели по сравнению с ним малорослыми и чахлыми.

Тяжелые складки кожи на могучей груди почти волочились по земле. Широко расставленные ноги с мощными копытами ступали грузно, вдавливаясь в землю.

Тяжелая морда была постоянно опущена. Угрожающе торчали массивные рога. Характер у него был необщительный, мрачный, но попрежнему необычайной была его привязанность к Кате.

- Сиротинка ты моя! Крохотка ты моя!

Чудовищный бык тихо стоял, уткнувшись в ее колени, и имел такой кроткий и жалостный вид, словно он на самом деле был "крохоткой" и "сиротинкой".

Назад Дальше