Свет далекой звезды - Александр Чаковский 5 стр.


И когда главное препятствие оказалось преодоленным, ей уже совсем нетрудно было поступить в трехмесячную школу младших авиаспециалистов и получить звание мастера вооружения. Так она попала на фронт, в полк штурмовой авиации…

Если бы Завьялов и Ольга встретились впервые в мирные дни, под чистым, солнечным небом или под яркими электрическими фонарями, кто знает, может быть, они и прошли бы мимо друг друга. А если бы возникло чувство, то оно развивалось бы медленно, понадобилось бы время, пока эти двое молодых людей поняли бы, что любят друг друга.

Но они встретились в страшные дни, когда война разметала семьи, лишила их крова, когда погасли окна домов, когда смерть встала за спинами миллионов людей, когда законы мирной жизни отступили и на их место встали непривычные для нового поколения законы войны.

И не проведя вместе двух дней, Завьялов и Ольга уже любили друг друга.

…Они вышли на маленькую полянку, покрытую густой травой. Со всех сторон сплошной черной стеной ее окружали высокие деревья. Полянка казалась дном гигантского колодца, прикрытого сверху черным куполом с синеватым отливом; в нем едва угадывались далекие звезды.

Этот лес отделил их от изрытой воронками земли, от самолетов, с воем кружащихся в чертовой карусели до тех пор, пока один из них не загорится и не станет падать, оставляя на небе дымный черный шлейф. Он отделил их от проклятых фашинных дорог, от подслеповатых, чадящих коптилок, от блиндажей, куда надо входить сгорбившись… Только деревья окружали их, и только звезды светили над ними.

- Это моя поляна, - сказала Оля, - я ее и зову так: "Моя поляна". Случайно нашла. Мы ведь на этом аэродроме уже полгода базируемся. Я ее нашла, когда Скворцов разбился.

- Кто?

- Скворцов. Наш летчик. Его на моих глазах "мессеры" сбили. Он горел в воздухе. Первая смерть, которую я увидела. Комэск запретил мне плакать. А я не могла не плакать. Пошла в лес, чтобы никто не видел, и набрела на эту поляну. Сидела здесь и плакала. И никому до меня не было дела. Также, как до нас с тобой сейчас.

- Ну, мне кажется, что, по крайней мере, одному человеку есть до нас дело. Я говорю о Воронине…

- Не надо о нем говорить, - поспешно прервала его Ольга.

- Что он от тебя хочет?

- Это наш лучший комэск, Володя, - сказала Ольга, точно не слыша вопроса Завьялова. - Он самый смелый, самый прямой, самый хороший…

- Ты считаешь, что все это надо мне сказать?

- А почему же нет?

- Но что ему от тебя надо?

- Не знаю… Я думаю, он хочет, чтобы мне было хорошо. Может быть, любит меня. Чуть-чуть. А может, и нет… Просто жалеет. Они все меня любят. Все наши летчики. А Воронин - настоящий герой.

Она говорила все это очень спокойно и просто, а ему хотелось услышать другие слова.

- Что же он сделал геройского? Сбил "мессера"? Одного, двух, пятерых? - спросил Завьялов, и в эту минуту ему было противно слышать свой голос.

- Он сделал более двухсот боевых вылетов и сбил два "мессера". Многие у нас сбивали больше, - все так же спокойно ответила Ольга. - Но он сделал то, чего другие не делали. Сел на территорию врага, чтобы спасти товарища: самолет ведомого подбили, и летчик выбросился на парашюте. А Воронин посадил свою машину рядом с ним, захватил летчика и взлетел. Немцы уже сбегались со всех сторон, из автоматов стреляли, а он взлетел.

Она рассказала это без всякой аффектации.

Завьялову стало стыдно.

Он отошел, опустился на густую траву, лег на спину и стал смотреть в далекое черно-синее небо.

Он не слышал ее шагов по траве. Оля подошла и села рядом с ним, обхватив колени руками.

Где-то далеко очередь цветных трассирующих пуль прочертила небо.

- Как странно… Эти пули… - сказала Ольга. - Первое время я никак не могла к ним привыкнуть. Такие красивые, яркие, как фейерверк… А ведь они - смерть. Или освещают путь смерти. Дорогу ей показывают…

Слова о смерти вдруг встревожили Завьялова. Со всей отчетливостью он вообразил то, о чем раньше не думал. Он представил себе, как немцы бомбят этот аэродром, как земляные смерчи ходят по летному полю и между ними, оглушенная разрывами фугасных бомб, мечется Оля. За ней гонится смерть. Он увидел все это так ясно, что едва удержался, чтобы не вскрикнуть "Оля!", быстро приподнялся, обнял ее и прижал к себе.

В этом его движении еще не было ни желания, ни страсти, он просто хотел уберечь ее, ощутить, что она жива, что ей никто не грозит.

Несколько долгих мгновений он прижимал ее к своей груди, пилотка ее свалилась. Завьялов наклонил голову, прижался лицом к ее волосам. Оля подняла голову, и ее губы оказались возле его губ… Это был первый их поцелуй. И тогда они забыли о том, что идет война, что лишь во второй раз в жизни они видят друг друга и скоро должны расстаться, и неизвестно, сведет ли их судьба вновь… Главное - они снова вместе и одни, одни во всем мире.

Это была их первая ночь, первая ночь в их жизни. Оба они были очень неопытны в любви, и сердца их колотились в груди от волнения, робости, от сознания, что они стоят у порога совсем нового для них мира и со страхом пытаются открыть в него дверь.

На протяжении тысяч километров вокруг них шли бои, люди бросались в атаки, красные языки "катюш" расстилали свои огненные дороги в небе, грохотали разрывы бомб и гудела артиллерийская канонада, генералы склонялись над картами, разведчики ползли по-пластунски в тыл врага, фашистские зондеркоман-ды готовили душегубки в очередной рейс, палачи подбрасывали топливо в печи Майданека, на аэродромах просыпались механики и шли готовить самолеты к боевой работе…

Завьялов и Оля очнулись, когда начался ранний рассвет и деревья вокруг внезапно стали различимы; сине-черные краски неба переходили в бледно-серые. И вдруг они услышали пение птиц. Умолкли далекие разрывы, ни одна трассирующая пуля не ранила небо, ни один самолет не прогудел поблизости, только невидимые в густых ветвях птицы пели свои простые вечные песня. Завьялов и Оля лежали рядом, обратив свои лица к светлеющему небу. Наконец Завьялов тихо спросил:

- Где я найду теперь тебя, Оля? Ведь сейчас мы расстанемся…

- Ты найдешь меня, - ответила она. - Если захочешь, найдешь.

Завьялов резко встал. На экране еще мелькали кадры и громкий юношеский голос залихватски выводил всем знакомую песню: "Первым делом, первым делом самолеты-ы…"

Он быстро прошел по рядам, задевая колени сидящих людей и бормоча извинения.

…И вот Завьялов дома. Сидит за письменным столом в своей маленькой двухкомнатной квартире, где когда-то жил с отцом и матерью, потом с женой, а теперь живет один.

Он сидит за столом, и перед ним пачка пожелтевших бумаг: газетные вырезки, справки, какие-то письма. Все эти бумаги - военного времени. Писем Оли здесь нет. Нет ее писем, десятки которых он получил со времени их разлуки. Он свято хранил их. Война пощадила письма Оли. А вот его бывшая жена не пощадила. Перед тем как уйти, она отыскала их в письменном столе и сожгла. Что ж, она умела наносить удары по самому незащищенному месту. В этом ей надо отдать справедливость. Последнее письмо от Оли Завьялов получил 12 марта 1944 года. Он помнит и будет помнить эту дату всю жизнь. Для того, чтобы он забыл ее, мало сжечь письмо. Для этого надо сжечь его самого.

Когда было написано это последнее письмо, Оля уже летала. Добилась-таки, стала воздушным стрелком. Добилась! В письме были такие строки:

"…ты помнишь, Володя, когда мы встретились, я сказала тебе, что никогда больше не буду щепкой, которую бросают волны. До сих пор так горько и унизительно вспоминать себя в той толпе у пристани. Я тогда сказала себе, что найду свое место. Теперь я воздушный стрелок. Во время войны это хорошая специальность…"

Да, это "хорошая специальность". В особенности если учесть, что летчик сидит в броне, а воздушный стрелок не защищен… Она летала. Потом пришло последнее письмо: 12 марта 1944 года. Больше писем не было. Он ждал. Неделю. Две. Потом попросил командира своего полка Симонюка написать в часть, в которой служила Оля. Ответ пришел через десять дней. Завьялова вызвали на КП. Симонюк передал письмо, не глядя Завьялову в лицо. Только сказал:

- На, брат, держи…

И добавил, когда Завьялов уже развернул напечатанный на машинке листок серой бумаги:

- Война, друг. Что поделаешь…

Вот это письмо. Оно не было сожжено вместе с письмами Оли. Оставлено. Как нож в сердце. Пусть торчит там вечно.

"…На В запрос сообщаю, что старший сержант Миронова Ольга Алексеевна была воздушным стрелком в экипаже капитана Воронина. 14 марта с. г. после выполнения боевого задания самолет был подбит истребителем противника и, по донесению ведущего группы, взорвался в воздухе. Экипаж погиб. Личный состав нашей части глубоко скорбит о потере любимицы полка, храброй и честной девушки, отдавшей свою жизнь за свободу и независимость нашей Родины. Зам. к-ра полка по политической части. Подпись". Все.

Завьялов перечитывает письмо, которое знает наизусть. Потом откладывает его в сторону, и перед его глазами снова встает фотография - занесенный снегом участок земли, люди, стоящие полукругом на фоне какого-то длинного деревянного здания, и среди них женщина так похожая на Олю.

Но если произошло чудо и Оля жива, то как же могло случиться, что она ни слова не написала в его полк? Ведь номер полевой почты она хорошо знала.

Ведь, когда с ним, Завьяловым, произошло несчастье, сломавшее всю его жизнь, первый его вопрос по возвращении в полк был, нет ли писем…

Нет, писем не было. Если бы Оля осталась в живых, то написала бы ему. Откуда угодно, - из ада, из рая, но написала бы! Нет. Ни одного письма вплоть до окончания войны и после войны. Ни одной попытки узнать, жив ли он. Значит, ее больше нет на свете. Нет даже ее могилы.

Но все-таки он пойдет завтра в редакцию и выяснит все до конца. Не может быть на свете двух так похожих друг на друга людей. С тех пор прошло почти двенадцать лет, но годы мало изменили ее. Это она. Но если он не ошибся, если она жива, то почему же все-таки ни разу не написала ему, не попыталась отыскать?.. Ни разу!.. Нет, этого не может быть. Это невозможно себе представить. Значит, он ошибся. На фотографии не Оля. Или…

Завьялов не мог допустить этой мысли. Опустив голову на руки, он пытается снова припомнить, как все это произошло, восстановить мельчайшие подробности. Вернувшись в часть, он явился к Симонюку…

"Нет, - говорит он себе наконец, - я должен заново проверить все. Поговорить с Си-монюком. Уточнить все сроки, все факты".

Уже без четверти два. Сейчас он поедет в аэроклуб. Полчаса до вокзала, сорок минут в электричке, двадцать минут до аэродрома. В четвертом часу он будет на месте. Наверняка застанет Симонюка. Товарищи удивятся, увидев Завьялова: они ждут его только через двенадцать дней. Впрочем, какое это имеет сейчас значение!.. Он опускает руку в карман, там у него всегда лежит книжечка - расписание движения пригородных поездов.

Рука его нащупывает книжечку и какой-то конверт. А, это письмо от Виктора, дальнего родственника, которое он получил еще на взморье. Парень окончил институт в Ленинграде, спрашивает, может ли он приехать в Москву, пожить у Завьялова недели две-три, прежде чем отправиться к месту работы.

Что ж, пусть приезжает. Надо сегодня же дать ему телеграмму. Прямо с вокзала. Так когда же отправляется электричка?

5. Другого раза не будет

- Мираж, дорогой мой, мираж, воздух ловишь, - сказал наконец Симонюк, маленький, квадратный, располневший человек с большой коротко остриженной на затылке головой.

Они сидели на траве летного поля. Симонюк выслушал рассказ Завьялова без особого интереса, время от времени нетерпеливо поглядывая на старт.

"Чего он там не видал?" - раздраженно подумал Завьялов, перехватывая взгляд Симонюка. На старте все было, как обычно. В квадрате, обозначенном красными флажками, возвышался выкрашенный в серую шахматную клетку автомобиль-фургон - СКП - стартовый командный пункт аэродрома. Несколько самолетов ЯК-18 стояли на заправочной линии, и к ним медленно ползла автоцистерна с топливом. Группа курсантов в синих комбинезонах стояла полукругом перед инструктором, державшим в вытянутых руках карту в планшете. Все как обычно… +

Завьялова встретили приветливо, спрашивали, почему так рано вернулся. Он отшучивался на ходу, ища взглядом Симонюка. Разглядев его наконец у взлетной полосы, подошел и увел сюда, в дальний угол аэродрома, где им никто не мог помешать.

- …Послушай, - снова начал Завьялов, - а нельзя все-таки допустить, что письма были? Понимаешь, были! Ну, хотя бы одно письмо. Меня нет, я погиб, кто станет хранить адресованные мне письма? Их могли просто затерять, выбросить, наконец.

- Опять двадцать пять, - сказал Симонюк своим хрипловатым голосом. - Все письма, адресованные погибшим летчикам, передаются замполиту. Так? Он на них отвечает. Все это ты знаешь не хуже меня. Когда ты вернулся, замполит был на месте, и ты его расспрашивал. Так?

- Так…

- Ну, вот и весь сказ.

И Симонюк посмотрел на Завьялова снисходительно и в то же время с чувством глубокого превосходства.

Симонюку за шестьдесят, и вот уже десять лет, как он вышел в отставку.

Однако между ним и уволенным в запас Завьяловым была большая разница. Оторванный, отгороженный от любимого дела, Завьялов с горечью сознавал, что жизнь идет вперед, а он, Завьялов, стоит на месте.

Симонюк же где-то в глубине души был уверен, что подлинное летосчисление остановилось в тот самый день, когда он прекратил свою командную деятельность в армии.

Все, что люди делали без Симонюка, казалось ему чем-то несерьезным, неправомерным, заслуживающим критики, иронии и, уж во всяком случае, молчаливого неодобрения.

Некоторое время, после того как его уволили в отставку по возрасту и, очевидно, еще и потому, что он не принадлежал к тем офицерским кадрам, с которыми армия не могла позволить себе расстаться, Симонюк еще пользовался своим правом носить форму.

Но потом понял, что форма без власти, без права командовать, без перспективы на повышение, в сущности, ничто. Поняв это, он уже ни разу не прикасался к своему кителю, к сапогам и полковничьей папахе, а с ней ему было труднее всего расстаться при его незавидном росте.

Симонюк получал очень приличную пенсию и воспринимал это как должное, поскольку считал, что государство и все окружающие его люди в той или иной степени обязаны ему по гроб жизни. Он полюбил деньги и когда узнал, что без особого труда может получать к своей пенсии еще некоторый приработок, то долго выбирал себе подходящую должность и остановился наконец на аэроклубе. Однако всем должностям, непосредственно связанным с полетами или с обучением курсантов, Симонюк предпочел обязанности начальника отдела кадров. Когда-то в дни войны он считался неплохим командиром полка, хотя и не из лучших, и не мыслил своей будущей жизни иначе, как в армейском строю. Но в мирные дни, став второстепенным работником одного из подотделов Министерства обороны, он не раз ловил себя на чувстве зависти к тем сослуживцам, которые выходили в отставку с хорошей пенсией.

При всем этом Симонюк был самолюбив и, выйдя на пенсию, воспитал в себе чувство обиды на этих "нынешних", разумеется, по несерьезности, по глупости своей решившихся отказаться от дальнейшего использования Симонюка на активной, командной работе.

Он развил в себе потребность судить все современное; приучил себя смотреть на жизнь как на нечто продолжающее свое движение лишь на холостом ходу.

Симонюк, в сущности, был грубым и примитивным человеком, но имел, как говорится, хорошо подвешенный язык и обладал способностью схватывать чужие мысли "на лету". Он гордился своим житейским опытом, пониманием "что к чему" и принадлежал к тому типу людей, о которых говорят: "Тертый калач".

Сам Симонюк считал себя "культурным человеком", часто повторял: "Мы - культурные люди", - и даже время от времени писал в газеты.

Его любимым и единственным жанром были письма в редакции, а одним из главных объектов критики в этих письмах - художественная литература, с которой он вел давнюю, непримиримую войну. Может быть, Симонюк искренне был убежден, что все, что пишется в книгах, написано "не так", что "в жизни так не бывает" и что писатели, как правило, люди легкомысленные, склонные расписывать то, чего не знают.

Даже в тех случаях, когда Симонюк сам ничего не знал о предмете, о котором шла речь в книге, он все же был уверен, что знает больше автора.

Его суждения были безапелляционны и резки. Он не признавал средних оценок и, вынося приговор, всегда требовал "высшей меры".

Свои письма он начинал однообразно: "С большим интересом начал читать я…" - и так же однообразно заканчивал: "…Таким образом, прочитанное произведение оставляет чувство глубокого недоумения и вызывает законный вопрос: "По какому же праву…". Он подписывал эти письма, полностью приводя свое звание: "Гвардии полковник авиации в отставке".

Теперешний Симонюк не любил активных людей. Не любил тех, кто, по его мнению, слишком "трепыхается", в особенности если "трепыхался" его бывший сослуживец, а ныне демобилизованный офицер. Такому офицеру положено брать пример с него, Симонюка, и спокойно "сидеть" на месте. За этими людьми он признавал право лишь на одну привилегию- занимать, как он, "непыльную", не требующую особой затраты сил должность, желчно и иронически оценивать современность. Их попытки продолжать активную жизнь он рассматривал как вызов, как личное оскорбление.

Симонюк принадлежал к тому типу людей, для которых жизнь - только синоним их места в служебной иерархии, комплекс связей и взаимоотношений с начальством и подчиненными. Люди эти лишены какой бы то ни было индивидуальности, они убили ее в себе или разучились мыслить и действовать вне привычной для них обстановки.

Во всем том, что рассказал сейчас Завьялов, Симонюк усмотрел ненавистное ему "трепыхание", стремление делать то, чего никто от Завьялова не требовал, непонятное желание волноваться, страдать.

Все это было антипатично Симонюку, и об этом забыл Завьялов, явившийся к нему со смутной, безотчетной верой в то, что бывший его командир может чем-то ему помочь или хотя бы ободрить…

Завьялов не хотел и не мог сразу расстаться со своей надеждой. Он сказал:

- Замполит не все время был в полку, ты знаешь это, Афанасий Порфирьевич. Он мне сам рассказывал, что через месяц или два после того, как со мной все это случилось, его ранили, и какое-то время он провел в госпитале. Если бы за время его отсутствия пришло письмо, то оно…

- Через месяц или через два, как ты говоришь, - прервал Завьялова Симонюк, - меня вызвали в смерш дивизии и сообщили, что, по их сведениям, ты жив. После этого любое письмо на твое имя поступило бы ко доне, а я передал бы его уполномоченному смерша. Вот так.

"Вот так". Это было похоже на удар молотком по шляпке гвоздя. Последний, заключительный удар. Раз - и гвоздя нет. Он в сердце. Весь, целиком.

Назад Дальше