Командировка - Афанасьев Анатолий Владимирович 14 стр.


- Да он совсем не ревнивый, к сожалению. Это хорошо, что вы подружились. Помогите ему. Он мучается, страдает, угнетен. Я боюсь.

- Не бойся. Меня специально прислали, чтобы помочь Шутову…

Сидим вдвоем с Петей Шутовым в другой комнате. От пола до потолка книжные полки. Задушевный разговор. Петино лицо - как вьюга колеблющееся, тусклое, угрожающее, но и несчастное, увядшее.

- Беды кругом происходят, мы не видим, только следы видим, таят люди беды, прячут, как язвы. Ты, Витек, не верь, который тебе в харю своим несчастьем тычет, это - хорек. У него в душе ни несчастья, ни счастья нету, пусто. Свое несчастье приоткрыть - все равно что догола на площади раздеться. Как ты думаешь, вот я - здоровый, головешка имеется на плечах, а счастливый?

- Не очень. Дураки счастливые.

- Молодец, что так сказал. Я несчастливый, Витек, и несчастье мое - в любви, - гордо изрекает Шутов и пучит на меня удивленные глаза, точно пораженный собственным открытием.

- А кто в любви счастливый? Я счастливый? Думаешь, я счастливый?! - Мне обидно, что он выставляется передо мной горемыкой, когда я сам сплошная рана.

- Погоди, - отмахивается Шутов и на некоторое время загадочно исчезает из поля зрения, хотя я попрежнему смотрю на него в упор. - Я расскажу, а ты тогда рассудишь… Я в армию когда пошел? В шестьдесят шестом, верно? А вернулся когда? Через два года. Два года отдавал священный долг, а она меня дожидалась. Варька. Ни с кем! Я знаю, наш город маленький, не спрячешься. Чего нет - придумают. Она же - ни с кем. В кино за два года с парнем не сходила. На танцы - ни ногой. Ты что, мне не веришь?

- Почему - верю. У меня у самого…

- Слушай, не винтись! Думаешь, легко девке в самую пору два года по вечерам перед теликом торчать. Да при ее фигуре и прочих данных. Значит что? Значит, верное. Тут я воротился, веселый и окрепший. Я не инвалид, гляди сам, опять же на твердом окладе и с премиальными. Девок - навалом, хороводом вьются, выбирай любую. А она ждала, Варька. Письма писала, какие никому, может, не писали. Те письма - как кипяток. Мне, конечно, попервой все равно с кем ходить. Письма письмами, а что два года назад было, ушло, отвык я от нее. Так бы и надо сразу оборвать, так нет.

В первый же вечер - к ней. "Здравствуй, Варюха, родная!" - "Здравствуй, Петенька, любимый!" Слезы, объятья, любовь беззаветная. Начали заново привыкать друг к дружке. Закрутилось колесо судьбы. Деваться некуда. Месяц ходим, второй. Я остываю, она крепче льнет. Совсем как без ума. Только что через лужи себя передо мной не перекидывает. Бывает, я ушьюсь с дружками на день, на неделю, после встретимся: ни попрека, ни обиды - одна огромная радость.

"Милый, милый!" Куда же я от такой денусь. Действительно, как родная у сердца, как сестра. И родители ее - люди тихие, смирные, по–всякому мне уважение оказывают. Маманя ее свитер связала, батя - лишь я на порог - ветром в магазин за пивом. Я пиво люблю. Среди ночи к нему приди - будет тебе пиво.

А тут, слушай, Витек, дома у меня начались нелады с отчимом. Он к старости в дурь попер, попивать винишко взялся, мать костерит почем зря. К тому же не могу ему забыть, как он меня от ученья отговорил. Ну и еще всякое такое. Короче, чувствую - добром не кончится. Ему или мне пора линять. Мать жалко. Она хорошая, покорная, как рабыня, мечется меж нами, стареет, с лица сникла, сморщинилась.

Думаю, либо уехать из города, завербоваться, либо жениться. И в такую самую минуту Варька мне сообщает, что она в положении. Что, мол, ей делать? На третьем месяце. Скоро заметно будет.

Веришь ли, Витек, во мне полное безразличие: ребенок, Варька, мамаша, отчим - никакого дела нет. То есть на все наплевать. Сильных чувств - никаких. Злость - маленькая, жалость - маленькая, любовь - маленькая, такие маленькие мышата попискивают в груди, ногтем придавишь - и нет их. Как порченый.

"Чего ж, - говорю Варьке, - рожай, если в положении оказалась". - "Да я, Петечка, наоборот, думаю, сделать, лучше будет". Тут во мне упрямство маленькое взыграло. "Почему так лучше?" - "Как же без отца ребенок - войны нет. А дитеныш без отца. У всех есть, а у него нету". Я говорю: "Насчет того, что у всех - не ври. Полно матерей–одиночек. Мода такая. У всех как раз нет, а у тебя будет. Завтра заявление подадим". "Правда, Петечка?" - "С любовью, - говорю, - не шутят".

Свадьбы не справляли, расписались, и переехал я к Варе жить.

Тебе, Витек, еще случай любопытный сейчас расскажу. Перед тем как расписываться, дня за четыре до того, загулял я глухо с одним корешем, как звать его, тебе знать необязательно. Веселимся - пятницу, всю субботу. И был у меня разговор с одной мымрой. Она узнала, что я в воскресенье расписываюсь, говорит:

"Петр, разве тебе женщин нету, зачем в петлю так рано лезешь?" Сказала вроде шуткой, а меня раззадорила. "Ты, что ли, - спрашиваю, - женщина?" "А хотя бы и я". И вижу, Витек, что действительно хотя бы и она. Нет особой для меня разницы. Ведь я за эти дни о Варе и вспоминать бросил. Так, в угаре, вспомню, что в воскресенье к двенадцати в загс, и все. Расстроился я окончательно, компанию оставил - и домой. Утром в воскресенье будит отчим: "Эй, Петька, к тебе там невеста прибыла!" Варя в дом почему–то не зашла, стоит у крылечка, в черном стареньком платьице, глаза на меня подняла - огромные, больные. Больные, Витя! Как увидел я ее такую, обомлел, сердце зашлось от тоски. "Чего ты, Варенька, милая?" А то будто нечего, четыре дня ни слуху, ни духу. "Мы будем расписываться?" "Конечно, будем. Какой разговор!"

Зарыдала и опрометью вон.

Стали жить. Девочка родилась, Анюта. Теперь уж большая - восемь лет.

- Чем же ты несчастный? - уловил я все–таки отправную точку рассказа. Чем?

Шутов смотрит на меня с осуждением.

- Хитрая она, - говорит он с пьяной протяжной истерикой. - Вся ее семейка, Варькина, хитрющая. Тихая, покорная исподтишка. Они, Витек, мои жилы тянут своей тихостью. Ты думаешь, Витек, тихие да смирные свой кусок упускают? Ни в жисть. Они его помаленьку заглатывают. Снаружи кусок еще вроде целый и свежий, а что заглотали - уже переварено. И то бы ничего, что от меня половина осталась, а половина пережевана, а то горе, что я ее до сих пор, Варьку, жалею и вырвать из себя не могу, из нее вырваться не могу. Она мне не жена, сестра, но сестра–то родная, убогая, сломленная. Мной и сломленная, нелюбовью моей подлой. Теперь и Анюта, конечно. Потому я и несчастный, Витек, что жизнь моя - большая скука. Никого и ничего крепко не люблю, не дорожу. Силы есть, а любви нету и не будет. Не будет, ничего не будет. Ложь и подлость. Танька, видишь, красивая, да? Лучше всех. Таких ты и в Москве немного встретишь. Свистну - на карачках приползет.

- Возомнил ты о себе, Петя, - говорю я в миг просветления. - Мы с тобой друзья по гроб жизни, и правду я тебе открою. Дерьмо ты, Шутов, раз о женщине так говоришь.

- Я дерьмо, а ты нет?

- И я дерьмо. Будь здоров какое.

- Ты - да, но не я. Скажи, почему я дерьмо? Скажи - не трону. Ты учился, скажи.

- Себя ты очень любишь, Петенька. Ты глянь в зеркало, пьяная рожа, чего там любить–то. Ложь и подлость всюду ищешь, а сам, как половая тряпка. Капитанову ноги лижешь, государство обманываешь, людей обманываешь, Таню обманываешь, жену предал, сам в чаче утонул. На тебе, Петя Шутов, пробу негде поставить, такое ты дерьмо.

Он встает и делает передо мной упругий реверанс.

Стреляет:

- Выйдем.

Мы минуем комнату, где три школьные подруги - Света, Муся, Таня, обнявшись на диване, горькими голосишками выводят: "Зачем вы, девочки, красивых любите?" - по очереди перешагиваем растянувшегося у двери доброжелательного пса Тимку, выходим на крылечко. Ночь и звезды. Сладкий запах листвы. Я не пьян почти, только глаза режет. Сверчок чирикает в густой тьме.

- Спускайся, отойдем! - приказывает снизу Шутов.

- Вернемся! - говорю я.

Опять комната, и мы все за прежним столом - школьные подруги, Шутов и я. Кооператор Захорошко с супругой отсутствуют.

Таня капризно цедит:

- Душно как. Искупаться бы.

Света посылает мне многообещающий, нежный взор. Не исчерпан праздник жизни.

- А что, это хорошая мысль. Пойдем купаться.

Через пять минут мы уже выходим из калитки вчетвером. Муся остается спать, решила, что у нее нет кавалера. Света висит на моей руке.

- Виктор, - шепчет Света, - вы скоро уедете?

- Вообще не собираюсь уезжать. Присмотрю домик, деньги у меня есть. Думаю тут обосноваться.

- Хо–хоньки!

Черная просека улицы утыкана светящимися бляшками фонарей. Кроме них, нигде ни пятнышка. Спящий город, мираж. Тишина покалывает перепонки. Хочется говорить приглушенным голосом.

Что бы сказала Наталья, увидев меня сейчас? Она не ревнивая, ее безумию чужды первобытные инстинкты.

Я знаю, что люблю ее.

- Петя, - зову я, - Таня! Мы не заблудимся?

- Не боись! - хрипит Шутов. Белое пятно его рубашки слилось со светлым Таниным сарафаном в причудливую фигуру. Какое–то квадратное со многими конечностями чудище переваливается впереди.

Сворачиваем в парк. Жутковато, но весело. Чудесная прогулка. Света всей своей переспелой тяжестью давит мое плечо, все крепче тянет, все увереннее, настойчивее. Куда?

Наконец, озеро, наполненное чуть колеблющейся ртутью. Замерев, мы стоим на берегу, неуверенные, как заблудившиеся дети.

Петя Шутов, точно в забытьи, начинает медленно, молча раздеваться. Вылезает из брюк, стягивает через голову остатки заграничной роскоши. Таня, повернув к нему голову, быстро проскальзывает пальцами по пуговицам сарафана, одним движением освобождается от него. Ее тело фосфоресцирует в звездном свете.

Зажмуриться и ничего больше не видеть. Ночь, шуршание елей, озеро и богиня. Кому повезло, кто подглядел - умри, не сомневайся. Что еще остается. Умрешь без мук, созерцая, а не скуля от страха перед вечным отсутствием.

- Я не дура, - жеманно тянет Света, тиская мою ладонь. - Я в такую темную воду не полезу. Брр! Там лягушки.

- Сама ты лягушка! - вскрикивает Таня и первая, с разбегу, блестящей живой торпедой рассекает волшебную гладь. Шутов, мужественно крякнув, - за ней.

- Не уходи, - заманчиво журчит Света. Куда там - не уходи. Я уже в воде, уже догоняю беззаботных плавцов, каждая моя жилка поет и стонет от великой истомы мгновенного обновления. Вода - теплая, парная. От нашего шума, смеха, крика колеблются леса окрест, уползают в норы хищные твари.

- У-ух! - вопит Шутов и куда–то навсегда уныривает. - Э–е–е-е! - верещит совсем не подходящим богине голосом Татьяна. - Ду–у–рак!

- Полундра! - ору я. - Акула!

Обессиленные, задыхающиеся, выплываем мы на берег, где под кустиком, печально обхватив колени руками, сидит, дожидается нас благоразумная Света.

- Вы чокнутые, что ли? - спрашивает она. - Того гляди, милиция явится.

На мокрые тела натягиваем одежду.

- Теперь в гостиницу! - стучу я зубами. - У меня там икра осталась.

Праздник продолжается. Он продолжается до той минуты, пока на стук в дверь из глубины вестибюля не вырисовывается полусогнутый человекообразный швейцар. Он долго разглядывает нас через стекло, отперев, загораживает собой проход и тычет клюшкой мне в грудь:

- Кто такие?! Почему хулюганите?

- Я живу здесь, живу. Постоялец. А это мои гости. На минуточку обогреться.

- Вон оно что, - басит швейцар, с трудом сбрасывая путы сна. - Все постояльцы наши на своих местах. В двенадцать - отбой.

Он пытается замкнуть дверь, но я просовываю в щель ногу и сую ему под нос квитанцию и рубль в бумажной купюре.

- Отворяй тут вам, гулякам, среди ночи, - ворчит старик, ловко пряча рубль куда–то за пазуху. - Ты, ладно, заходи, а которые гости - фьють, фьють!

Досадное неизбежное просветление. Света первая заторопилась:

- Что вы, что вы, пора! На работу вставать. Ужас–то какой!

Таня зевнула с неприличным всхлипом. Пора.

Шутов позвал:

- Отойдем на секунду, Витек.

- Что? - отошли. Девушки следили за нами с запоздалой опаской. Швейцар задремал, облокотившись на дверной косяк…

Шутов сказал:

- Ты мне по душе пришелся, Витек, честное слово. Не хочу, чтобы ты ошибался: я не дерьмо. Понял? И про блок не думай, не мучься. Мы его наладим. Понял?

- Понял, Петя. Спасибо.

Усталое у него лицо, предутреннее.

Я поцеловал Тане руку на прощание, а Свету чмокнул в щеку. Они обе были, как статуи. Швейцар, поминая какого–то черта безмозглого, запер за мной дверь.

Я поднялся к себе, принял душ.

Одна таблетка седуксена, серая морда зари за окном. Тиканье часов под ухом. Ну, поплыли, Витек.

Витек, надо же… Никаких сновидений…

21 июля. Пятница

Перегудов, Перегудов - благодетель, работодатель, суровая душа, закованная, как нога в ботинок.

Жизнь моя до встречи с Владленом Осиповичем - это одна жизнь, после встречи с ним - совсем другая.

В молодости я увлекался людьми, как иные увлекаются коллекционированием вещей. Не однажды, повинуясь властному зову непонятного влечения, я волочился за женщинами, маскируя свою душевную аномалию общепринятой формой. Меня принимали за влюбленного, хотя я испытывал только зуд любопытства. Вообще сложно это объяснить. Все мои чувства и разум всегда сопротивлялись подобным фальшивым с моей стороны контактам, но какой–то один нерв во мне, зудящий как больной зуб, необоримо настаивал на сближении. Я особо выделяю женщин, потому что с мужчинами бывало проще, там обычно создавалась видимость приятельства, необременительного для обеих сторон. И разрыв такого приятельства сходил, как правило, гладко, без надрыва. В молодости я болел каждым своим знакомым в в отдельности, в разное время, но сердцем ни к кому не прилепился.

Потом сей хронический недуг (а как иначе назвать?), столь долго мучавший и унижавший меня, но и приносивший много радости, прошел. Я познал благотворность одиночества, не замутненного постоянным обезьянничаньем. Все те образы, которые я примерял к себе, растаяли, и мне удалось слегка разглядеть собственное лицо, чуть–чуть понять движения собственной души. Иными словами, я, наверное, позднее, чем многие, вступил в тот возраст, который называют зрелостью.

Знакомство с самим собой не было легким и приятным. О, светлые и возвышенные иллюзии отрочества, канувшие в пучину самоанализа! Вас не жаль, а жаль того парения духа, когда кажется, что твоя судьба вознесется над миром подобно радуге. Человек мыслящий проходит много стадий лучезарного самовозвышения и слезливого саморазочарования, пока наконец не утвердится в каком–то более или менее определенном мнении о себе, которое (ошибочно оно или нет) уже почти не меняется с годами. Время приглушает страсть к самопознанию, как и многие другие страсти.

После долгого перерыва - изнурительной полосы самокопания - я попал под обаяние Перегудова. Юношеская "болезнь людьми" вернулась затяжным рецидивом. Теперь мне кажется, что и в дочку Перегудова я "влюбился" как в его слабое отражение.

Некоторые пункты его биографии поразительны, отчасти потому, что совпали с удивительным временем. Есть судьбы, которые выражают историю полнее и достовернее, чем многотомные своды с подробнейшим описанием и разбором этапных событий.

Среднего роста, крупноголовый, с лицом Блюхера - от него исходило сияние осознанного долга. Речь его то текла неглубокой речушкой, где каждое слово цеплялось за другое, как мелкие волны, то низвергалась гремящим потоком, в котором все фразы были подобны восклицательным знакам…

Перегудов Владлен Осипович - выходец из стародворянской семьи. Отец его - полковник царской армии - был из тех, кто сразу и безоговорочно принял новую власть, сражался за нее и погиб за нее. Мальчик Перегудов воспитывался матерью, бабками, сестрами матери, как он сам шутил - все его детство и юность прошли исключительно в женском обществе, причем женщины, которые его окружали, разбирались в жизни немногим лучше, чем дети. Многочисленные воспитательницы и опекунши усиленно и вразнобой прививали мальчику склонность к изящным искусствам, учили любви к прекрасному и истерически, по любому поводу, внушали ему спорную мысль о том, что доброта всесильна. Колдовство детства вспоминалось Перегудову как разноцветное шуршание шелковых платьев, мягкие прикосновения ласкающих нежных рук, вечное бренчание пианино и дьявольская смесь французско–немецко–латинско–русских изречений. Еще он помнил длинный парадный стол, застеленный цветастой скатертью с кистями и уставленный фарфором и серебром, и среди этого великолепия - сиротливую пухлость желтоватых картофелин, дерзкую угловатость хлебных ломтей и все покрывающий воинственный аромат вяленой рыбы.

Единственный мужчина в доме, надежда семьи, он обманул ожидания своих наставниц. Чрезмерность розовых красок, окружавшая его, породила в нем лютую ненависть к мишуре, пышным фразам, вспыхивающим, как петарды, и гаснущим, не оставляя следа, ко всему, что связывалось у него с классовым определением - старый мир.

Он разрушил этот мир, тайком сдав экзамены в офицерское училище. С торжеством и беспощадной жестокостью юности выслушал он завывания и мольбы своих мучительниц, желавших ему, в сущности, только добра.

- Мама, - сказал он, - прошу тебя, не проливай напрасных слез. Я буду, как мой отец, защищать родину. А на все ваши побрякушки мне наплевать!.. Пойми это и не мешай мне жить…

Юный Перегудов наплевал на побрякушки, но вскоре наступил срок, когда его женщины, одна за другой, начали покидать этот мир, отшелестя как лиловые цветы, брошенные нерадивым садовником. Ох как надолго заболит его сердце, как жестоко перекрутит его чувство вины. Заснет вечным сном его мать, и его бабушки, и сестры матери, и дальние родственницы; они будут умирать с нелепой быстротой, точно торопясь друг за дружкой, и он не успеет толком ни с кем попрощаться, не успеет объяснить, что все–таки понял красоту и смысл их воздушных существований. Понял и оценил великую беззлобность их пребывания на земле.

Горько, темно, стыло будет ему на кладбище среди дорогих могил, которые навеки скрыли и шуршание платьев, и блеск свечей, и бренчание старенького фортепьяно, и все–все робкие порывы безгрешных женских душ, так долго плутавших среди непонятного им шума и страданий…

Все это, по частям, урывками рассказала мне его дочь в период нашего скоротечного романа.

Мое увлечение Перегудовым, прямо–таки ослепление его личностью, длилось около года. Ну, начать с того, что он мне помог. Самым обыкновенным образом предложил хорошую, интересную работу. А разве этого мало? Во всяком случае, для меня. Я понимаю, опытный руководитель старается окружить себя не просто талантливыми людьми, но и единомышленниками. Но я–то с какой стороны ему мог пригодиться? Таланта, в том смысле, о котором идет речь, когда приглашают на научную работу, у меня не было, а что касается единомыслия - о, тут вообще темный лес.

Единомышленник не значит человек мыслящий с нами одинаково, а скорее мыслящий в устраивающем нас направлении. Какое у меня могло быть тогда направление? А у Перегудова направление мыслей было отточенным, как бритва. Он хотел перешагнуть все возможные горизонты в той области, где работал. Он хотел создать приборы выше уровня мировых стандартов. Его направление вполне укладывалось в форму протокола.

Назад Дальше