Завитой красавец на вывеске цирюльника был для нее реальнее и ближе, чем живой цирюльник, и снился ей. С цирюльником же она и разговаривать не хотела. А франтоватый манекен в ателье мод, с пышной прической и голубыми глазами, - тот был ей просто как американский родственник.
Всю жизнь она ждала принца. Глухой пекарь стучался в ее сердце так, что, несмотря на свою глухоту, слышал этот стук. Но когда он появлялся со своими отчаянными глазами, у нее было лицо глухой.
На черном крыльце топтался трубочист с черной метлой, с черной веревкой и черным ведром и, приложив руку к сердцу, говорил тетке Цецилии, что любит ее больше темной жизни своей, и обещал ей оранжевые и малиновые краски, а она отвечала: "Откуда у трубочиста оранжевые и малиновые краски?" Она говорила ему прямо в лицо, что он ночь, а ей нужен день. И, прогнав его, трепетала, чтобы он ей не приснился и не вытеснил из ее снов белого принца.
Так всю жизнь она просидела у окошка и смотрела на дорогу, ожидая появления принца. И плакала, когда играли на скрипке или пели песни или когда расцветала акация, напоминая, какой могла бы быть жизнь…
- А ты, башибузук, ты еще спишь? - загремел надо мной ее голос.
- Ох, тетя, я еще сплю, я еще крепко-крепко сплю.
Сквозь закрытые веки желто-красное солнце расцветало, как настурция.
- Разбойник, ты еще долго будешь притворяться? Как вам это нравится?
- Тетенька, еще одну минуточку!
- Вы слышите, он говорит - "одну минуточку"! Ни одной минуточки, ни одной секундочки!
- Пусть поспит, ведь он еще маленький, - жалостливо проговорил дед.
- Что значит - пусть поспит? Что значит - маленький? Кого вы из него хотите сделать - соню, лайдака, Фоку Пу? Вы же знаете, кто такой Фока Пу?
- Ну хорошо, хорошо, пусть встанет.
На миг, вскользь, из зеркала взглянул на меня незнакомый глазастый, черномазый мальчик, точно соскочивший с коробки сапожной мази "Люкс". Это был я.
- Ты что, на пожар? - опять недовольна тетка. - Так садись на бочку, крути кнутом и кричи: "Вье!"
Большим, похожим на секиру ножом она отрезала горбушку хлеба.
- Так мало?
- Вы слышите, что он говорит? "Мало". А ты что, Иван Дзюба?
- Ну еще один кусочек!
- Хватит! Биндюжнику и то хватит!
Она взяла солонку и, не жалея, высыпала на хлеб грубую, темную, крупнозернистую соль.
- И чтоб я тебя больше сегодня не видела и не слышала. Чуешь?
3. Разбойник
Мягкая, кроткая, цветущая желтыми лютиками и беззвучными лимонными мотыльками тишина украинского утра!
Каждый день как будто сотворен для тебя, и будто только потому, что ты живешь на свете и выбегаешь со своим ломтем хлеба, так весело, ослепительно светит солнце, растет трава, веет ветер, поют птицы!..
И я понимаю язык птиц, трав и камней.
За воротами встречает меня большой, обросший рыжим мхом камень. Упал ли он с неба или привезли его на телеге, запряженной красными конями, я не знаю. Но только я выхожу, он всегда смотрит на меня и ждет, что, может, именно я освобожу его заколдованную душу, и тогда он расскажет все, что видел и знает, - ведь он днем и ночью не смыкая глаз стоит у ворот.
Цветы следят за тобой желтыми глазами: "Куда пошел так рано?" И каждая былинка слышит тебя и кивает: "Да-да, да-да!" Приложишь ухо к телеграфному столбу, а он гудит, как медная труба, и зовет в атаку.
- Разбойник, ну, чего ты там слушаешь? - кричит из окна тетка.
- Я не слушаю.
- Я лучше тебя вижу, слушаешь ты или не слушаешь.
…На всю жизнь запомнишь то тихое, розовое утро.
Летит вдали дрожащий в воздухе лимонный мотылек. Вот он вдруг замер в воздухе, повис, как на качелях, сверкая крылышками. Но увидел тебя и снова полетел.
Бежишь, словно и у тебя крылья, словно и ты мотылек, и он садится среди лютиков, и ни за что не найти его. Чутко бродишь вокруг: где же он? И вдруг один из лютиков взмахивает крылышками и улетает.
- А-а-а! - и бежишь за ним к белым кустам бузины.
Здесь он виден ярко, зримо. И вот на цыпочках, не дыша, приближаешься к мотыльку. Он сидит, устало сложив крылышки, глубоко впившись тонкими, длинными, подрагивающими усиками в самую середину цветка, и пьет, одновременно поглядывая выпуклыми, испуганными бусинками глаз: "Опять ты?"
Помнишь, как ты удивился, когда тебе сказали, что бабочка была гусеницей? Помнишь, как нашел на дереве в старом легком листе завернувшуюся в теплую паутиновую шубу толстую куколку? Не может быть, чтобы из этой противной неживой ватной куколки вылетела та легкая, эфемерная бабочка. Удивительная, беспощадная тайна жизни коснулась и испугала тебя.
Я думаю, что память человека какое-то время спит в коконе, как бабочка в куколке, - хотя и живая, и питающаяся, и чувствующая, но еще слепая. А иначе чем же объяснить, что исчезают, точно растворяясь и уходя в глубину времен, первые годы жизни, и лишь в какой-то миг, в какое-то раннее солнечное утро кокон разрывается…
Как на переводной картинке, все проступает медленно, и сказочно, и празднично.
Ярко-синяя, словно молнией освещенная, шелковистая, звучащая трава, и в ней, как тысячи маленьких солнц, лютики - словно разостлали по пыльной улице мягкий, нежный оранжево-свежий росистый ковер. И такой одуряющий запах, что кружится голова.
А седые одуванчики стоят тесно, один к одному, удивительные, воздушные, пушинка к пушинке, рожденные единым дыханием. Как чудесно, как легко и неслышно разлетается одуванчик, и в мгновенье в руках остается лишь костяная ноздреватая палочка, будто ничего и не было, будто все это приснилось.
- Эй, коли! Руби!
Ослепленный легкостью, идешь в атаку и после ходишь словно вывалянный в пуху.
И лишь один одуванчик на тонкой, трепетной ножке стоит высоко-высоко на старой кровле сарая и печально качает на ветру седой головой: "Ах, разбойник, разбойник!"
Желтые бубенчики отряхнули капли росы, раскрылись, свежие и умытые. Сердитый шмель, забравшись в самую середину цветка, гудит: "У-у-у… доберусь!" И в это утро чувствуешь себя и бубенчиком, и росой, и гудящим шмелем…
Как хорошо выбежать босиком в прохладную мягкую пыль и погнать обруч мимо окон с зевающим людом: "Эй, босяк, ты уже проснулся?" И, на ходу закусывая хлебом, гнать и гнать деревянный обруч от венского стула с таким азартом и восторгом, словно катишь впереди себя земной шар.
Далекое лето моего детства! Мне кажется, я гулял тогда на большом зеленом лугу, а в высоком синем небе гудел огромный колокол. Я догонял вращение Земли, и ветер сбивал меня с ног, и через каждые пять секунд пролетала золотая стрела.
- Остановись ты, разбойник, посиди хоть одну секундочку во дворе и пожуй, как человек!
Залитый слепящим белым солнцем двор, - каким бесконечным и таинственным кажется он маленькому мальчику! И все загадочно на этом дворе. И этот огромный, круглый серозернистый мельничный жернов, на котором мальчики играют в орлянку, няни убаюкивают детей, а рыжий Юхим выпивает по вечерам косушку и рассказывает, как он был солдатом.
И этот зеленый от времени сарай, в пугающем сумраке которого белеет березовая поленница и пылится остов старой кареты. Здесь все может случиться, все может быть…
И падающий забор, в щелку которого виден темный, между двумя красными кирпичными стенами, садик, где растет одно-единственное искривленное дерево с чернильными ягодами.
На соседней крыше два золотых от солнца голубя стоят друг против друга, томно смотрят друг другу в глаза и бурлят, и кажется, можно разобрать: "Любим др-руг др-руга! Любим др-руг др-руга!"
Вот суетливо бегает по траве квочка, а позади и по бокам катятся похожие на одуванчики цыплята и канючат: "Пить… пить…" Но квочка не обращает внимания: "Вечно они хотят пить, вечно они чего-то хотят". Но вот она остановилась и громко прокудахтала нечто вроде: "Дети, в школу собирайтесь…" И цыплята на тоненьких, как травинки, ножках сбежались к ней ватной кучкой, и они уходят куда-то на задний двор, где, наверное, помещается их школа. Я иду за ними, но меня останавливает крик:
- Куда пошел? Хочешь упасть в колодец?
И хотя я знаю хорошо, что никакого колодца там нет, мне страшно.
У забора как вкопанный стоит привязанный к колышку козел, неряшливый, обросший бледно-желтой шерстью, с большими заостренными ушами, козел местечковой улицы. Он только что сжевал добрый кусок афиши и теперь глубокомысленно, учено задумался.
И я кричу ему:
- Смирно!
Но как раз в этот миг, словно его кольнули булавкой, козел подпрыгивает.
И я перестраиваюсь:
- В атаку!
Но на то козел и есть козел: когда ему говорят "смирно" - он подпрыгивает, а когда командуют "в атаку" - он вдруг снова становится каменным.
Я тыкаю в него палочкой.
- Мэ-э…
- Разбойник! - кричит хозяин козла, длинноногий Муе.
Козел как бы понимает, что это его защищают, нагибает голову, искоса поглядывая бесовским глазом: "Получил?"
- Дурак! - говорю я шепотом.
- Мэ-э… мэ-э… - вовсю вопит козел.
Прибегает длинноногий Муе.
- Господи, что за мальчик, что ты ему сделал?
Козел изо всех сил натягивает веревку, копытами роет землю и гневно трясет бородой: "Он мне сказал "дурак"… Он мне сказал "дурак"…"
- Ну, что тебе сделали, скотина? - говорит длинноногий Муе, отвязывая козла.
Но только его отвязали, он снова окаменел, и ни крики, ни удары палки не в силах сдвинуть его с места. Странно!
А утренний мир так тих, так таинственно прелестен!
Откуда и куда плывут эти розовые облака и что с ними сегодня будет?
- Ты что смотришь в небо, что ты там увидел? У тебя закружится голова!
- Не закружится, не закружится!
И кружишься на одном месте вокруг самого себя, кружишься до оранжевых дисков в глазах, до того, что сама земля уходит, уплывает из-под ног, и еще долго дома, деревья, кошки, облака - как в калейдоскопе. И, держась за стену, говоришь: "Ух, напутешествовался!"
- Ему же нужны железные башмаки, - говорит сапожник Ерахмиель, оглядывая из подземного окошка мои голые пятки.
- Скажите лучше - ему нужна железная рубашка, - откликается тетка. - Надо быть Саввой Морозовым, надо быть графом Бобринским, чтобы напастись на него рубашек. Вот я его одеваю как принца; проходит минута, смотрю в окно - стоит палач!
- Ать-два! Ать-два!
Гусак, выпятив грудь и повернув голову в мою сторону, прошел, держа равнение, как на параде. За ним восхищенно торопились утки и крякали: "Так-так! Вот так-так!"
Гусь Захарка был бедным одиноким гусем с общипанной головой и грязными лапами, но все-таки, как все гуси на свете, любил пройти по двору гусиным маршем.
Когда пролетали в небе дикие гуси и, увидев Захарку, кричали ему с неба: "Го-го-го!", он, вытянув шею и становясь ка цыпочки, хлопал крыльями и тоже воинственно кричал: "Го-го-го!" Но тут же все забывал, даже скорее черепахи, которая, услышав крик диких гусей, все-таки долго еще после этого топает ногами, опускал крылья и, аккуратно сложив их, выпятив грудь, продолжал маршировать по двору, всецело занятый своей единственной земной заботой - повыше вскинуть ногу. И он больше не думал о небе, и дальних странах, и глупых птицах, которые в град, дождь и бурю летели неизвестно куда и зачем, не зная, что их еще там ждет.
И я иду за гусем и так же, как он, вскидываю прямую, как палка, ногу и сам себе командую: "Ать-два! Ать-два!"
Откуда-то со стороны Курсового поля прибежала чужая собака. Ее только что побили и облили помоями, и она, еще мокрая, какая-то фиолетовая, со вздыбленной шерстью, забилась под крылечко и скулит и, когда я подхожу, вся сжимается, чтобы не было так больно, если ударят.
- Цуцик, - говорю я ей. - Цуцик…
То ли в тоне, то ли во взгляде она улавливает доброжелательность и, взвизгивая нестерпимой, истерической благодарностью, прыгает прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо шершавым, тепло дышащим языком: "О, если бы ты только знал, как меня обижают!"
Она сидит и смотрит на меня зелеными глазами, и эти грустные собачьи глаза говорят: "За что, ну за что? Только за то, что я родилась собакой?" И она грозно, мстительно урчит.
- Опять играешь со зверем, мало тебе бородавок? - кричит тетка. - Ну что за ребенок, весь свет обыскать, нет такого ребенка…
Она уводит меня за руку, а пес оглядывается и скулит.
Не скули, не скули, я еще приду к тебе, собака.
- Сядь и сиди, как идол, сиди, как статуя, слышишь, ты?!
Но вот огромный сиплый водовоз с длинной позеленевшей бородой, в которой запутались водоросли и, кажется, даже головастики, едет на своей мокрой, цвета жабы, бочке.
- Водовоз! Водовоз!..
Он берет в зубы бороду и страшно вращает глазами: "Это я только притворяюсь водовозом, а на самом деле водяной!"
И пахнет от него, и от коняги, и от бочки тиной, речным омутом, зачарованным подводным царством.
Вот он говорит коняге: "Тпру!" Вода журчит звонкими струйками, словно в бочке кипяток. А он одним ударом вышибает толстую деревянную, обернутую тряпкой пробку, и светло-кипящая струя с силой бьет в ведра, в мгновение переполняя их. И с тяжелыми серебряными ведрами, в тяжелых чеботах водовоз идет к калитке. И я иду за ним, напрягаю мускулы и мысленно тоже несу ведра.
- Ну, что мне с тобой делать? - говорит тетка. - Ты смотри, вот Овечка какой мальчик: тихий, - она загибает палец, - спокойный, - она загибает второй палец, - деликатный, аккуратный, чистенький, послушный, учтивый, нежный… - Пальцев не хватает.
Овечка, беленький, как шарик мороженого, в новой соломенной каскетке с голубым ободком и в новых желтеньких сандалиях, стоит, смотрит и важно надувает щеки.
- Овечка едет в Америку, он будет миллионером, а ты чем будешь? А? - так закончила тетка и, хлопнув дверью, ушла в дом.
"Миллионер" Овечка продолжал надувать щеки.
- А где Америка? - спросил я.
- Там, - неопределенно махнул рукой Овечка.
- Давай полезем на дерево, - предложил я.
- Нельзя, - ответил Овечка, смахивая пух одуванчика с новых, ослепительно желтых сандалий. Он боялся запачкаться. Он был готов для Америки.
- А в цурку можно?
- В цурку можно, - согласился Овечка и палочкой начертил на земле круг.
- Овечка! - окликнули из окна. - Ты забыл, что ты едешь в Америку?
- Ой, бабушка, я не забыл, я в последний раз, - умоляюще сказал Овечка и палкой ударил в цурку.
Цурка подпрыгнула, а он поддел ее в воздухе и, размахнувшись, послал прямо в окно.
Поднялся крик. Овечка в своих новых сандалиях убежал, а я остался на месте, спрятавшись в пыльном глухом горячем бурьяне.
Где-то там, на том, другом, навечно потерянном для меня вольном мире, бегали люди, что-то кричали. Вот кто-то подошел совсем близко.
- Для него разбить окно - самое большое удовольствие.
- Разбойник скоро подожжет дом, вот увидите, обольет керосином и подожжет!..
Я сижу в бурьяне и тихонько всхлипываю, вдыхая горький, заброшенный запах чертополоха. И постепенно он проникает в меня, и я чувствую себя таким же заброшенным, крепким и упругим, как он, и пробую мускулы на руках.
Я сжимаю кулаки и из этой мальчишеской, дальней, отрешенной страны говорю стоящему вот там, освещенному солнцем, несправедливому миру:
- Я вам покажу! Я еще вам покажу!
4. Улица
В бурьяне, как в лесу, зеленовато светит солнце и что-то задушенно жужжит. Вокруг ползают божьи коровки с красными рожицами и растут мелкие бледные цветочки со странными названиями - икавка, какушка, а летом расцветают ушастые, пыльные, с длинными оранжевыми усами цветы, которые понюхаешь - и долго после под смех всей улицы ходишь с окрашенным охрой носом пьяницы.
- Разбойник, где ты? Илька-а-а!
У корней, в пыли, молча ползет бронированный, с синим отливом, усатый жук. Куда он ползет, кто ждет его там, где его папа и мама? Беру палочку и пытаюсь перевернуть его на спину. Но жук озлобленно упирается в землю цепкими, жесткими, как проволока, натренированными лапками. Я нажимаю. Жук вцепляется в палочку. Он смотрит на меня усатым, неподвижным, словно нарисованным лицом, изо всех сил сердится, жужжит и тянет к себе - похоже, хочет вырвать палочку.
Рывком опрокидываю его. С минуту он ошеломленно, неподвижно лежит на спине, показывая свое рыжее с подпалинами железное брюхо. Потом сучит ножками, пытаясь за что-нибудь уцепиться, гудит как паровоз и с огромной силой подбрасывает сам себя в воздух. И вот он уже снова стоит на пружинистых, слегка по-кавалерийски согнутых ножках, возмущенно, закипая, жужжит и пешком отправляется по своим жучьим делам.
- Илька-а-а!..
Крик такой, что забредшие в бурьян цыплята с писком бегут под защиту квочки.
- Илька, варвар!
- Цичас!
- Иди сию минуту, иди сию секунду, иди, я тебе голову оторву!
Поспешно, грубо хватаю жука, и тот не успевает взбунтоваться, как оказывается в спичечном коробке, а коробок - глубоко в кармане. Теперь где-то там, у самых пяток, точно работает будильник.
- Что такое, тетенька?
- Вы слышите, он еще спрашивает, что такое? У него еще язык поворачивается говорить "тетенька"! Я кричу час, я кричу два часа. Ты что, оглох?
Молчу.
- Ты что, немой?
Молчу.
- Хочешь коржик?
- С маком?
- Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову - я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.
Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.
Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник - не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.
- Так что тебе надо сделать? - экзаменует тетка.
- Пойти к господину Бибикову…
Тетка одобрительно кивает головой.
- …и взять у него гривенник денег.
- А что нужно сначала сказать? - перебивает тетка.
- Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.
- А что он тебе скажет?
- Он мне тоже скажет: здравствуйте.
- Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?
- Я показываю: за щеку.
- Но ведь ты проглотишь! - ужасается тетка. - Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?
- В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, - продолжаю я.
- Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! - кричит тетка. - Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.
Я выбегаю и с размаху беру канаву.
- Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.
Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью - длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: "Чиню, паяю!", "Шу-урум-бу-урум!" Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.