- Шалишь! - кричит Микитка с бешеной веселостью.
И по кличу "красных бизонов", пригнув голову, кинулся вперед. Гора рванулась из-под ног, все поплыло, завертелся мир с золочеными крестами, загудело в ушах.
Еще секунда - и ветер оторвет от земли. А ты только знай не дрейфь! Держись!
Вот хочется упасть, так и гнет, так и бьет в спину и в бока, так и шепчет ветер в уши: "Упади, сдайся - и все страшное кончится". Но ты уже понял: держись! И страшное остается позади, все медленнее, медленнее проплывают заборы, деревья.
Неужели ты был там, наверху, и слетел сюда, вниз, и не побоялся?..
И лезешь снова, ставя конек веслом, и подымаешься на Костельную, чтобы опять испытать это ужасное, страшное, восхитительное чувство полета, чтобы всем и, главное, самому себе доказать, что ты ничуть-ничуть не дрейфишь.
Не заметишь, как стемнело, как на снег легли длинные тени, вокруг зажглись желтовато-красные огоньки и в небе засверкали звезды.
Дома в сенях темно. В сумраке светится иней на тяжелых кованых запорах, а в углу, вся в сосульках, бочка. Разобьешь тяжелой медной кружкой ледяную корку и тут же, не отходя, пьешь, пьешь холодную, с ледяными легкими пластинками воду.
2. Князев
Сказочно падают за окном крупные мохнатые снежинки. Вот одна замерла в воздухе, раздумывая, упасть ей на землю или снова подняться на облако?
Но что-то там, в небе, случилось, и все сразу задымилось, закружилось, мимо окна проносятся гривастые снежные кони с туманными белыми всадниками до темных туч.
И в похожее на бельмо окно уже ничего не видно. Лишь иногда порыв ветра ударит в ставню, и тогда можно лицом почувствовать свежие колючие снежинки.
В доме, отрешенном от всего света, глухо и тихо.
И в этой тишине зреет твое сердце.
На столе в коробочке от ваксы чадит коптилка, но в комнате светло. В углу на табурете искрятся тоненькие, как сосульки, бронзовые ханукальные свечечки.
Дед, шурша истлевшими страницами, бормочет молитвы. А за стенкой Бибиков дробно, мелко стучит костяшками счетов, что-то считая и пересчитывая.
Я сижу у печки. Теперь топят не дровами, не углем, а половой. Приносят ее в больших холодных, замерзших мешках и кучей ссыпают в маленькой передней у печи.
Подбросишь круглым совком полову - печь темнеет, гаснет. Но вот пробьется искра - одна, другая, зигзагом вспыхнет молния, огонь забурлит, передняя озарится белым пламенем, раскалится решетка, загудит печь. И на душе от этого гудения и света станет весело, уютно, и кажется, что ты у топки паровоза.
Я сижу, слушаю гудение печи и осторожно переношу на бумагу переводные картинки: удивительные, игрушечные горные домики с высокими черепичными крышами, одиноко плывущий в синем море парус и гордо шествующего мимо пирамид в пустыне двугорбого верблюда с симпатичной лукавой мордой - все, чего еще не видел и что еще предстоит увидеть именно таким и вовсе не таким.
- Котя, иди на паровоз, - зову я.
- Не хочу на паровоз, - откликается из-за стены Котя.
- Иди, гудит.
- Пусть гудит. Мне все равно.
Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки - курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.
Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая себя за каждый выстрел отдельным рогаликом.
Неожиданно раздается требовательный стук в дверь - и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер - прислушивается.
Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.
Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?
И начались известные переговоры через дверь.
- Кто там? - спрашивали из дома.
- Свои.
- А кто это свои?
- По ордеру.
- А штамп есть? - осведомлялся Бибиков.
- Есть.
Молчание.
- Адрес этот? - надеялся на чудо Бибиков.
- Этот.
Прошло пять минут.
- Вы еще там?
- Откройте же. Холодно.
Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?
В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.
- Принимайте, хозяева! - сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.
Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.
- А бумажка есть? - спросил осмелевший Бибиков.
- А как же нет, есть бумажка, - сказал он.
Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: "Кто вы такой?", "Как ваша фамилия?", "Кто вас уполномочил?", нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.
Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.
- Вот теперь я вижу, вы законный человек, - сказал Бибиков и вздохнул.
Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:
- И тебе нужна бумажка?
Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.
Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?
…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное - треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, - до боли сжимая сердце, напоминали тот родной, далекий дом. И чужая старуха говорила мне "сынок", и уже на табуретке стоял кувшин теплой воды, и кто-то со светлой косичкой и диковато-робкими глазами подавал сухое полотенце. А на белой скатерти стояли чайные чашки и кувшин с голубой лилией…
Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.
- Нету? - спросил я.
Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.
И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.
Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.
Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?
Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.
Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:
- Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу - после тифа это - о! - и Бибиков поднял палец.
- Нет, у нас свое, - сказал Князев.
Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.
- А то вам можно? - облегченно вздохнул Бибиков.
Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.
И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:
- Хорошо на свете жить!
Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай - вкусно и приторно запахло морковью - и тут же взял в руки газету.
И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.
Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.
- Хочешь? - спросил Князев.
Я кивнул.
- Что у тебя, булки нет, бесстыдник? - сказала тетя.
Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски, я жадно ел горьковатый, с угольками в исподе хлеб, будто глотал само мужество, будто жертвовал собой.
Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.
Бибиков потер ручки и весело сказал:
- Что, например, пишут в наших газетах?
Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.
- Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? - спросил Бибиков.
Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.
- Дайте человеку покушать! - рассердилась тетка. - Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? - сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.
Стало тихо.
Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.
- Иди сюда, грубиян, - сказал он.
Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.
А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.
- Умеешь читать? - спросил Князев.
Афишные буквы под рисунком легко складывались, и я громким, ликующим голосом прочитал: "Вставай, подымайся, рабочий народ!"
Я завороженно разглядывал красного молотобойца. И мне казалось, что все начинается сначала, как в те далекие времена, когда в шесть дней и ночей сотворялся мир. И я поспел как раз к началу, к истоку всего.
Ветер продолжал выть, ветер, прилетевший из неизведанных темных пространств, кулаком стучал в окна.
Тоненькие бронзовые свечечки, шипя, догорали и гасли одна за другой.
Прошлое уходило безвозвратно…
Потянулись зимние вьюжные дни. Поздно светало, вставали в темноте. Но Князев уходил еще раньше, и когда я просыпался, его уже не было. Койка была покрыта серым грубым красноармейским одеялом. Под ней стояли чугунные башмаки, на гвоздике висел вещевой мешок, и в этом углу пахло казармой и я играл в войну.
Весь день я ждал Князева, мне уже скучно было без него и чего-то не хватало.
А вечером, когда на улице смутно вспыхивал одинокий фонарь, Князев приходил. Он долго топал в сенях, отряхивая снег, и появлялся с кучей газет.
Иногда он приносил керосин, и тогда вместо коптилки ярко разгоралась над столом старая фарфоровая лампа. И в доме становилось тепло, уютно. А если к тому же он приносил муку, то кухня озарялась огнем широкой печи, и скоро дом наполнялся сладостью свежеиспеченной булки, и наступал праздник.
Я любил его стриженую голову, привычку одновременно есть и читать и к тому же посматривать поверх газеты, замечая все.
У него были веселые глаза, и казалось странным, что я мог до сих пор жить без них. Казалось, что я знаю его давным-давно, что это и есть мой старший брат, о котором я так жадно и горячо мечтал.
У всех мальчиков были старшие братья. На их поясах блестели медные пряжки, у них были коньки "гаги", они переплывали реку и прыгали со скал вниз головой, - они были самыми сильными на свете. И если кто обижал мальчика, он говорил:
- Вот скажу старшему брату, он тебе задаст!
А у меня не было старшего брата.
Иногда Князев приходил так поздно, что все уже спали, но я его ждал. Он устало снимал саблю, кобуру с пистолетом и садился за стол. Он поправлял фитилек коптилки - свет вздувался - и несколько мгновений смотрел на разгорающийся огонь, вспоминая что-то. Потом проводил рукой по лицу, раскрывал тетрадь, доставал линейку и начинал чертить.
Зачем ему было нужно это? Даже у лежащей на столе кобуры был недоумевающий вид.
Когда он уставал чертить, он брался за газеты, читал и, отдохнув, снова принимался чертить.
Поздно ночью поднимался шум, стучали в ставни. Тревога!
Князев быстро снаряжался, вытаскивал пистолет из кобуры, клал его в карман полушубка и уходил. Приходила тишина. Потрескивал фитилек, забытые, обиженные лежали газеты.
Слышались выстрелы, будто кто-то снова в сапогах ходил по крышам города.
Я тихонько слезал с печи и разглядывал книги и тетрадь, оставшиеся на столе. Это была обычная ученическая тетрадь в клетку, и в ней были нарисованы непонятные мне таинственные фигуры - треугольники, круги. Я тушил коптилку и, ничего не понимая, засыпал.
Будил меня веселый шум.
В окнах стоял серый, мутный рассвет, веяло свежим снегом. Дом наполнялся стуком винтовок, возбужденным говором красноармейцев.
Полушубки их дышали морозом и сеном, все они были молодые и смелые, с наганами за поясами.
Долго никто не мог уснуть. При свете лампы они чистили оружие. Пахло пороховым нагаром, жженой тряпкой, шомпол вылетал, как пробка. И они рассматривали на свет вороненый, блестящий ствол. И на столе были рассыпаны револьверные патроны.
Никто не замечал меня, но я был тут, слушал звон ружейного железа, громкий говор людей, которые победили всех: "Мне командир говорит: "Бери штаб!" - Беру!.."
Я азартно вдыхал терпкую гарь шомполов, дым выстрелов и воображал себя тоже красноармейцем.
Снова крики грачей на голых зеленых осинах, отчаянные, захлебывающиеся: "А! А! А!", и снова сердце разрывалось от счастья и ликования, и хотелось кричать заодно с ними, жадно, голодно, радостно; бежать и бежать, перелетая через канавы, через ручьи и лужи, бежать к реке, к гребле, где зеленые льды громоздились друг на друга.
Маленькие серые фигурки красноармейцев перебегали по льду, и, нагнувшись, что-то закладывали в лунки, и быстро, не оглядываясь, бежали прочь, и падали на берегу, руками обхватив голову.
Наступала тишина, во время которой слышен был лишь смятенный крик грачей.
Посреди реки то тут, то там, медленно подымаясь, возникали черно-багровые вихревые столбы, и все окрест вздрагивало, и грохот долго и пулеметно перекатывался в полях.
Мальчики в ушанках бежали к берегу и кричали:
- Ура! Ура!
Теперь все громче слышался цепной скрежет раскалываемого льда. У берега начиналась подвижка. На реке появились черные трещины, и выносимые упругой, темной волной льды со всего размаха, как всадники на коней, наскакивали друг на друга.
Тяжелая вода, вздымая грудь, вынесла откуда-то через греблю и обрушила вниз ледяную гору. А там, бурливо вспененная, взмолотая вода несла через пороги и с силой била и крошила лед и вертела в круговоротах, и он уже плыл вниз по течению какими-то жалкими сальными пятнами.
Весь воздух полон был мягким и сильным шумом свободной воды.
Красные саперы, в буденовках, мокрые, замерзшие, в ледяных латах, шли от реки с черными, задымленными лицами, с красными, расцарапанными в кровь руками и пересмеивались, будто не они спасли город от наводнения.
И Князев шел впереди.
- Это мой комиссар! - кричал я.
И все мальчики смотрели на меня с завистью, будто это я взрывал лед.
Князев пришел в дом с красноармейцем в резиновых сапогах, с мотками провода на шее. Заработал бур, посыпалась штукатурка. И вот побежали по стенам блестящие, новенькие белые ролики, и по ним протянулся витой шнур. И когда все было закончено, Князев сказал:
- Да скроется тьма, да будет свет! - и, не отрывая взгляда от лампочки, повернул выключатель.
И под самым потолком вспыхнуло что-то такое небывалое, яркое, ослепительное. Вот оно на минутку пожелтело, потускнело, и стали видны красные, накаленные нити. Теперь они уже разгорались медленно, на миг снова слепяще перекалились и лишь потом засияли ясным, чистым серебряным светом. И куда-то далеко, в небытие, казалось на веки вечные, отодвинулась чадящая тьма коптилки.
При этом свете я выучил таблицу умножения, а потом прочитал "Дети капитана Гранта" и за ней много-много книг…
В день, когда зацвела сирень, Князев не пришел, а приехал на коне. Конь прошел по двору, заросшему одуванчиками, мягко и неслышно.
Князев ввел коня в сарай и пошел к дому какой-то новой, незнакомой походкой, по-кавалерийски ставя носки башмаков внутрь.
Сияло солнце. На Князеве был новый светлый шлем с алой звездой, новые яркие ремни, и на брезентовых сапогах новенькие, сверкавшие на солнце шпоры с колесиками, которые звенели при каждом шаге.
Бегавший по двору Котя замер, раскрыв рот от удивления, и позабыл все свои военные команды.
- Дядя Князев, правда, вы едете на войну? - с гордостью спросил я.
- Правда, правда, - сказал он на ходу и вошел в дом.
А конь был в сарае. О чем он думает там один? Не скучно ли ему?
Я чуть приоткрыл ворота в сырую тьму и проскользнул в сарай. Таинственный сумрак охватил меня.