Стало изрядно холодно, студеная, уже осенняя ночь охлаждала землю и забиралась под рубашки. И как же хорошо, славно было, сжавшись, согреться под кожухом и сквозь поникшие над входом в шалаш подсолнухи смотреть в небо.
В сонном сумраке рассвета далеко-далеко, надрываясь, кричали петухи.
И вот в это время длинное, чернильно-разлитое на горизонте облако розово-мягко, перисто засветилось и сказало, что есть утро, и солнце, и счастье…
Где-то совсем близко, то ли в траве, то ли на дереве, что-то робко, еще со сна, пискнуло и прислушалось: можно ли?
Мгновенье было тихо, жутко, и пичужка снова подала свой просящий голос. И вдруг все сразу проснулось, и со всех сторон защелкали, запели, заголосили, засмеялись, стараясь перекричать друг друга: "Я!.. Я!..", "Ха-ха!..", "О!.. О!.."
Всходило солнце.
В прозрачном утреннем тумане, как сквозь волшебную кисею, земля представлялась мне невиданно прекрасной, с удивительными деревьями, на которых под первыми лучами солнца влажно сверкали листья.
- Эй, сюда! - кричал от реки Микитка.
Загорелый, в натянутой прямо на мокрое тело рубахе, с удочкой и котелком, в котором плавала серебристая рыбка, он дышал водорослями, речной водой, прелестной свежестью и свободой утра.
Река была еще в тумане, и колко торчала и колыхалась над туманом осока. Песок же на берегу - холодный. И кусты, и травы, и самый воздух - хмурые, точно не выспались.
Я скинул рубашку, как-то невольно погладил тело и с криком бултыхнулся в воду.
Я плыл саженками, разгоняя туман, и кричал: "А-а-а!"
Туман постепенно куда-то исчезал, и когда я вышел из воды, его как не было. Потеплел от солнца песок, кусты и травы засверкали на солнце. А над головой сияло голубое небо.
Не тогда ли душа наполнилась неизбывной, вечной любовью к этой земле, к этой воде, к этому небу со светлыми облаками, ко всему миру родины, ради счастья которой все перенес и все превозмог и еще через все пройдешь?..
7. "Золотая верста"
Солнце уже было высоко, когда мы вышли к железной дороге и поднялись по заросшему травой откосу.
Как далеко уходят рельсы! В знойном воздухе стоял металлический звон, запах нагретой смолы кружил голову.
Микитка лег на землю и слушал рельсы.
- Гудит?
- Ого!
Я тоже слушал. И мне тоже казалось, что рельсы гудят напряженным, сильным гудом.
Булька вежливо лизнул рельс и тоже прислушался. И вдруг беспокойно зарычал.
Вдали что-то запело, завыло, ужасно зазвенели рельсы, и вот задрожала, рванулась из-под ног и пошла на нас стеной неумолимая земля. Мимо прокатился длинный-длинный эшелон красных теплушек. Из них выглядывали бойцы, кони, коровы.
Вдали уже белел вокзал со станционными постройками, водокачкой и длинной сосновой аллеей, которая называлась "Золотая верста".
Путаница путей, крики маневрового паровоза, ни минуты не стоящего на месте, толкающего красные вагоны то вперед, то назад, гуденье колокола на перроне…
И наконец - страшный гул, звон стекла, настоящее землетрясение, и горячий, черный, весь в пару, пронесся чудовище паровоз, а за ним катились - нет, не вагоны с раскрытыми окнами, с трепещущими на ветру белыми занавесками и сонными лицами пассажиров, - бронепоезд "Ураган" пришел на станцию из страны металла и молчания и стоял у перрона, запыленный, зеленый, мертвый. Ни единого окошка, ни единого звука и голоса, и только льется и гудит огонь под блиндированным паровозом.
Но вот засвистел свисток и одновременно открылись все люки. Из них появились бойцы в кожаных куртках, в кожаных фуражках с пулеметными лентами, с парабеллумами - шумные, молодые. Они бежали с большими жестяными чайниками, и на перроне слышалось:
- Тюркин, спал?
- Эй, Сучков, дай спички!
- А до города далеко?
Но вот один из них распахнул кожанку и показал матросскую тельняшку: "Вот кто я такой!" От сине-белых полос тельняшек зарябило в глазах, и я снова очутился на море.
Я бегал среди них, я искал "Жаркого". Несколько раз мне казалось, что в толпе мелькнула похожая на дубовый бочонок фигура. Я забегал вперед и заглядывал в лицо. Нет, не он.
Я хотел крикнуть: "Где же "Жаркий"?" Но уже прогудел гудок, и все кинулись к своим вагонам.
Мы подошли к паровозу. Знойный воздух кипел над бронированными буквами "Ураган".
Микитка осторожно потрогал броню. Я тоже потрогал. Она была горячая.
- Микитка, а куда он сейчас? - спросил я.
- Отсюда не видать.
- В Варшаву, да?
- Бери дальше! - сказал Микитка.
Через несколько минут "Ураган", снова глухой, молчаливый, гремя на стрелках, исчез.
На "Золотой версте" мирно стоял длинный поезд, как новая, приехавшая на колесах улица, и на этой улице было шумно и празднично. Весело играла гармошка, плясали, говорили ораторы, и всем бесплатно раздавали газеты и портреты вождей революции.
Вагоны были разрисованы зеркально сверкавшими на солнце картинами: вот красноармеец в шлеме со звездой насквозь прокалывал штыком пузо буржуя в высоком цилиндре, и из пуза, как из мешка, текли золотые монеты; вот мужик в распоясанной длинной белой рубахе, смеясь, носком лаптя поддал жирного и хитрого мироеда в клетчатом жилете с часовой цепочкой на брюхе, а впереди него уже кубарем катились рыжебородый кабатчик с малиновым носом и бутылкой водки и длинноволосый поп в зеленой рясе с большим крестом в руке; вот рабочий с молотом и подстриженный под скобку крестьянин с серебряным серпом подают друг другу руки, и над ними светло лучится золотая пятиконечная звезда.
И не знаю, то ли от ярко сиявших на солнце красок, то ли оттого, что в самом деле картины были так неслыханно правдиво нарисованы, - казалось, что сейчас они оживут, - было радостно и страшно.
Из вагона вышел на подножку тамбура красноармеец во всем новом: в новенькой гимнастерке, в новеньких обмотках и башмаках.
Мы смотрели на него во все глаза: так это он жил в этом удивительном вагоне!
- А кто это, дядя, так нарисовал? - спросил Микитка.
- Хотел бы поехать с нами?
- А что - не хотел бы?
- А не побоишься?
- А чего ж бояться! - удивился Микитка.
- А если будут стрелять?
- А если я воевать хочу? - неожиданно горячо сказал Микитка.
- Рано тебе еще воевать.
- Отчего рано? Не рано.
- Батька забьет.
- А нету батьки.
- Мамка плакать будет.
- А нету мамки.
- Ну, в приют надо.
- И-и-и! - засмеялся Микитка. - Нужен мне ихний приют. Что я, маленький, буду в кошки-мышки играть?
- Зачем кошки-мышки? Грамоте научишься.
- Успею, - сказал Микитка.
- Как успеешь? - удивился красноармеец.
- Вот мировая революция кончится, - серьезно сказал Микитка, - тогда уж…
- Лобов! - закричал красноармеец. - Слышишь, что говорит?
Вышел Лобов, высокий, смуглый человек в гимнастерке с широкими командирскими красными полосами на груди.
- Ну, повтори, что ты сказал, - обратился красноармеец к Микитке.
Но Микитка стоял, угрюмо опустив глаза.
- А что он сказал? - спросил Лобов.
- Не желает учиться, пока мировая революция не кончится, - засмеялся красноармеец.
- А как по-твоему, скоро будет мировая революция? - серьезно спросил Лобов.
- Скоро! - горячо отвечал Микитка. - Вот шляхту порубают, а потом дале!
- А потом дале, - засмеялся Лобов. - Ну лезьте-ка, хлопчики, сюда.
В вагоне горели свечи, освещая тяжелые ящики с массой темных ячеек, и в каждой ячейке печально лежали маленькие свинцовые черные буковки, а все это вместе было похоже на застывший муравейник.
Суровый старик в металлических очках и синем халате ловко, быстро и, как казалось мне, с закрытыми глазами добывал буковки и, тесно прижимая их большим загрубелым пальцем, выкладывал на металлической линейке.
А вокруг стояли красноармейцы в зеленых обмотках и с детским любопытством и восторженной верой наблюдали за его работой.
Но вот суровый старик, крепко притискивая букву к букве, выложил последнюю тяжелую свинцовую строку: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Выложил, полюбовался и воткнул шило в кассу. Он связал крепкой тоненькой бечевкой железные строки, прошел по ним черным с тягучей краской валиком, наложил мокрый лист бумаги и, прижимая бумагу другим валиком, осторожно снял прилипший к буквам лист. В глаза бросился свежий, необычайно яркий, черный, четкий отпечаток.
- Смотри, смотри! - заговорили красноармейцы. - Ух, здорово! Видел, как получилось?
Лобов, который вместе с красноармейцами с уважением смотрел на наборщика, теперь по-хозяйски взял лист и стал над ним колдовать. Он шевелил губами, по складам читал слова, решительно и даже с удовольствием красным карандашом ставил на полях какие-то непонятные крючки. А старик, с любопытством и ожиданием поглядывая из-за спины, хмурился и хмыкал при каждом крючке.
Но вот наконец оттиск с красными непонятными крючками был возвращен старику. Опять он тыкал шилом, вытаскивал какие-то буковки и вставлял вместо них другие.
А потом тяжелую доску со свинцовыми буквами понесли к машине. Она стояла в уголке, приземистая, железная.
И когда заработала машина, замелькали листы, на наших глазах ежесекундно совершалось чудо: бумага становилась листовкой, и из листовки в листовку повторялось крупными, дубовыми буквами одно и то же: "Советы - набат народов", "Владыкой мира будет труд".
Мы следили за мельканием и уже запомнили это наизусть.
Мы получили свежие, холодные, еще мокрые листовки.
Каким острым, одушевляющим запахом пахли они! Мы бежали и кричали восторженными, ликующими, перекликающимися голосами:
- Советы - набат народов!.. Советы - набат народов!.. Владыкой мира будет труд!..
Люди останавливались, брали листовки. А кто не останавливался - того мы сами останавливали, совали в руки свежую листовку и серьезно, строго, сурово говорили:
- Советы - набат народов! Владыкой мира будет труд!
И никто не смел отказаться.
И мы бежали дальше, бежали по станционным путям, по шумной привокзальной площади, всецело поглощенные важнейшей выпавшей на нашу долю миссией и кричали:
- Советы - набат народов!
В одной теплушке с настежь раскрытыми дверями - легкий, ситцевый, в цветочках театральный занавес. Это сцена. А зрители прямо в поле на траве. Впереди мальчишки.
Знойно. Ждут уже долго.
Изредка некто в седом парике выглянет в щелку занавеса и тут же спрячется. И тогда из толпы зрителей кричат:
- Буржуй, эй, буржуй! Испугался?
Но вот открывается занавес. Представляется пьеса "Буржуй и пролетарий".
Буржуй - маленький, толстый, похожий на куль с мукой, в высоком цилиндре, с багровым носом пьяницы и малеванными щечками.
Пролетарий - в красной рубахе, высокий, тощий, с картонным молотом в руке.
Они стоят друг против друга.
Сначала буржуй с ядовитым смехом надевает на пролетария кандалы и в мертвой тишине противно-скрипучим голосом говорит ему:
- Ты - быдло, раб, мужик!
Пролетарий мрачно молчит.
Буржуй, держась за круглый живот, хохочет и, выворачивая жирные ляжки, нахально выставляет ножку в остроносой туфле.
В это время за сценой бьет барабан и играет труба.
У пролетария сверкают глаза, и все с удивлением видят: из них, непонятно как, летят настоящие искры.
И тогда пролетарий легко разрывает кандалы, подымает картонный молот и со всего размаха опускает его на присевшего от страха буржуя, проламывая цилиндр.
Буржуй падает на колени, молитвенно сложив руки. Но из публики кричат:
- Бей! Не жалей!
Пролетарий поворачивается к публике и говорит:
- Так я его и пожалею!
Он вытаскивает из буржуйского пуза подушку и под гогот зрителей пускает по ветру пух.
Выждав, когда затихнут аплодисменты, он становится в призывную позу, с молотом в руках, и, обращаясь к облакам, говорит:
- Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
И неожиданно для всех похудевший буржуй, сорвав с себя седой парик, становится рядом с пролетарием и тоже призывно поднимает руку к облакам.
Духовой оркестр играет "Интернационал".
Все поднимаются и поют:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И я чувствую, как на глазах у меня закипают слезы восторга, умиления и беззаветной преданности.
8. Это, наверное, был Котовский
Через город шла Красная Армия, шла в последний и решительный. Кричали в ночи телеги, ржали кони, в темноте не видно было лиц, слышался лишь шелест шагов, звон котелков, голоса, тихие команды. Живая река двигалась мимо плетней, мимо цветущих во тьме на клумбах белых астр, мимо открытых окошек, на подоконниках которых горели свечи.
Доносились слова - русские, украинские, еврейские, польские, татарские и даже китайские. Может быть, были и другие, только я не разобрал или не понял их в общем хоре этой удивительной и памятной ночи.
Мы стояли у ворот. Бойцы разговаривали с нами из рядов. И если кто-нибудь просил воды, ему обязательно выносили молоко и лепешки.
Они шли через площадь, мимо горящих костров, из тьмы и во тьму, и свет падал на солдатские башмаки и обмотки; изредка пламя взлетало, озаряя штыки, легкие буденовки, матросские бескозырки, юношей в фуражках с красными звездочками.
Они шли всю ночь, а потом весь день.
Пекарь пек огромные солдатские хлебы. В кузнице раскаленные прутья проносились, свистя и разрезая воздух, со звоном падая на наковальню. На дворе подковывали коней, они стояли в очереди и косились на кузнеца, который, зажав ногу коня между колен, подковывал, и казалось, что он скорее оторвет ногу, чем отпустит коня.
У кузницы остановился всадник на белом коне, великан в малиновых галифе и алой фуражке.
Мальчики смотрели на ремни, на блестящую медную рукоять сабли, на часы с таким количеством стрелок, словно всаднику нужно было для мировой революции знать время на всем земном шаре.
Он порылся в карманах, и я думал, он даст нам патронные гильзы, но он вынул из глубокого кармана своих малиновых галифе потрепанную книжицу.
- Читать умеешь? - спросил он Микитку.
- Разбираюсь, - сдержанно ответил тот.
- На, почитай.
Микитка перелистал книжку и дал ее мне.
- Тебе способней, - кратко сказал он.
Это был "Овод".
Время исчезло. Зашло солнце, стемнело, зажглись в небе звезды. Не помню, как мы очутились у освещенного окошка, в дрожащем отраженном свете которого я читал и читал, захлебываясь, горячась и фантазируя.
В книжке не хватало страниц, но никто этого не замечал.
- Молодчина! - сказал Микитка, когда я окончил. И я не знал, к кому это относится, ко мне или к Оводу.
Было тихо. Над одинокими кривыми трубами домов склонялись звезды.
В ту ночь я спал неспокойно. Овод в малиновых галифе, с пулеметными лентами на груди и маузером скакал на белом коне и кричал: "Даешь Варшаву! Берешь Берлин!"
Утром петух на воротах вопил: "Вставай, вставай!"
На крыльце стоял мальчик в шлеме с алой звездой и дул в серебряную трубу, с которой свисали длинные живописные кисти.
Это был Микитка.
- Микитка! Микитка! - кричали мальчики.
Но Микитка был в другом, высшем, строгом мире службы. У него были настоящие красноармейские обмотки, заколотые большими английскими булавками. И ему некогда было слушать, о чем кричат бессмысленные маленькие мальчики. Он стоял на крыльце и играл в горн. Будто из-под земли появились всадники с пиками. И скоро на площади стояло каменное каре.
Топот копыт - и в центре на белом коне появился великан в алой фуражке.
Он поднял руку, и ряды затихли в ожидании речи. Тогда он снял алую фуражку и неожиданно вместо речи хриплым голосом запел, но не "Варшавянку", как обычно, а скорбные и великие слова:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Я видел, как он поднял кулак, стер слезу и махнул капельмейстеру: "Продолжай мою речь!"
Прощайте же, братья… запели трубы.
Никогда в жизни не слышал я более страстной речи. Остановились плывущие в небе облака; затихли листья на деревьях; в небе, на солнечных лучах, повисли птицы, и всем народам было слышно, как во имя будущей жизни люди прощаются перед боем с облаками, с зелеными листьями и с птицами, повисшими на солнечных лучах.
Всадники в острых шлемах, неподвижно сидя на конях, печально-внимательно слушали, как плакали трубы.
А потом наступила необыкновенная тишина. Из рядов глядели суровые, медного загара, словно вычеканенные на медалях лица. Казалось, они пережили свою смерть и теперь готовы исполнить то великое дело, для которого нужно бессмертие.
И тогда Котовский - а это был, наверное, он - встал в стременах, и алая фуражка его засияла на солнце.
- Товарищи! Когда мы победим, потомство вспомнит нас и золотыми буквами напишет наши имена на героических страницах истории. - Он вырвал из ножен жало шашки. - Одним блеском наших клинков мы ослепим врага!
Кавалерия обнажила клинки, точно вырвала из ножен солнечные лучи.
- Прекрасны клинки, когда они обнажены за революцию! - закричал Котовский. Белый конь его встал на дыбы, подняв к небу могучего всадника в алой фуражке. - Вперед, рабоче-крестьянские полки!
И поникшие было, как подбитые птицы, знамена снова взлетели над войском, и засияли на солнце золотые венчики.
Я это видел сам.
- Марш! Марш! - раздались команды.
- Разобьем врага-а-а… - пела труба.
Развернув штандарты и разноцветные эскадронные значки, шла через город кавбригада.
Впереди, рядом с Котовским, ехал Микитка со своей трубой. Он сидел на коне, небрежно держа поводья и задумчиво прислушиваясь к цокоту копыт.
А Булька путался в ногах коня, лаял на него, ревнуя к нему Микитку, и все время подскакивал, стараясь обратить на себя внимание.
- Булька! Фьють! - сказал Микитка и тронул шпорами коня.
И Булька, радостно взвизгнув, побежал рядом с конем. Побежал и я. Подсадите и меня на коня, и я хочу так, на виду всего города, ехать с Красной Армией, чтобы для меня играла духовая музыка, чтобы и мне кричали "ура".
Микитка вдруг очнулся от своего очарования, взглянул вниз и увидел меня у самых своих шпор.
- Эй, не дрейфь!
- Так я ж не дрейфю, - сказал я. - Я не дрейфю. - И слезы закапали из глаз.
Неужели никогда больше я не увижу Микитку? Разве так может быть? Я верил, что это всего лишь на миг. Вот выскочит Микитка туда, на бугор, за эти высокие медные сосны, подымет коня на дыбы, встанет свечкой посреди поля, погрозит врагам и тут же вернется назад, счастливый, победивший. И снова заиграет в сверкающую на солнце трубу.
…И вот уже утихла музыка, улеглась и пыль.
Мальчики ложились на землю, прикладывали ухо к земле и говорили:
- Гудёт!
Отчего она всегда гудёт, земля?
Через несколько недель неожиданно появился Булька - худой, изможденный, весь в глине, с мордой в репьях.
- Булька! - позвал я.
Взвизгнув, он кинулся ко мне на грудь.
- Булька, ты где был?
Он дышал на меня и смотрел, и, честное слово, в глазах его были слезы.