- Булька, Булька, - говорил я, - а где Микитка?
Он мучительно смотрел на меня: "Ах, почему я не могу рассказать!"
И теперь утром, когда я просыпался и выходил, Булька первый встречал меня на пороге, пытался лизнуть в лицо и весь день бегал за мной как приклеенный, не отходя ни на шаг, впутываясь во все игры, во все споры с мальчишками, во все бои - и всегда на моей стороне, всегда против моих врагов. И ночью, вместе со светом звезд, в сон проникало тихое бурчание Бульки: "Я тут, я на страже".
А голуби как ни в чем не бывало, словно и не было на свете Микитки, сидели на крыше. Похоже, это были те же голуби, которых гонял Микитка, - хохлатые, с томными, в розовых ободках глазами. Они сидели на крыше и сердито и печально бурлили. И вдруг непонятно отчего взмывали в небо и, сопровождаемые свистом, которому мальчики научились у Микитки, таяли в синеве, а потом камнем падали вниз. Но теперь они уже не бурлили, а сидели тихие, молчаливые, словно там, в небе, развеяли свою печаль.
Послесловие
Наступили новые времена.
Никому не известные, заросшие бузиной улицы - Броварная, Топтачная стали улицами Фердинанда Лассаля, Кропоткина.
В "Экспрессе" гарнизонный театр представлял "Разбойников" Шиллера, и в казино "Монте-Карло" шла дискуссия "Любовь будущего".
А в бывшем Купеческом, теперь Пролетарском саду оркестр свадебных музыкантов играл "Варшавянку", и когда на мгновение затихал барабан, то ясно вырывалась флейта и звучало что-то знакомое, веселое и печальное.
Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества "Смерть огню", и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!"
Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.
И приблизился весь мир.
На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.
- Вы слышали, как вам нравится Керзон? - спрашивали из зеленого окошка.
- Как мне может нравиться Керзон? - отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.
А о Бибикове на улице уже позабыли.
В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.
Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, - и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет - и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: "Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции", он ответит: "Хе-хе".
И пройдет мимо.
И никто не знает, что он думает про себя.
Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.
Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:
- Пожар!
Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.
На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, - там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: "Долой Керзона!"
А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.
С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.
Идут через город красноармейцы с катанками на спине - шагаешь рядом с ними: "Левой! Левой!" Гудит гудок на заводе "1 Мая" - вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: "Труд не проклятье, а радость". Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, - подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: "Смело мы в бой пойдем…"
Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: "Религия - опиум народа", как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: "Долой, долой монахов, раввинов и попов!"
Что ни день - манифестации, шумные, грозные: "Руки прочь!"
Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:
- Руки прочь!
И каждую неделю - новая кампания.
То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: "Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут"; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: "Ты помог голодающему?"; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: "Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!"
А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:
"Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой".
Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.
На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне - миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.
И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.
Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой - и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.
А потом мы сажали "деревья Свободы". Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.
Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…
И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:
- Завтра в школу.
Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.
Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.
Никто не вел нас за руку - ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.
Какой это был яркий, высокий день, с тихой серебристой паутиной в воздухе, мягкой, теплой, бархатистой пылью на улице! Словно вся природа притихла, зная, что ты идешь в школу.
Помню раннее утро, помню большой, весь золотой гимназический сад и белое здание гимназии, легкое, воздушное. Всегда закрытые железные ворота теперь были настежь.
Неужели и я там буду, среди китайских фонариков и бенгальских огней?
У ворот стоял Котя в линялой гимназической фуражке, осиротевшей без герба, и со старым ранцем на спине.
- И ты здесь? - сказал Котя и ловко, по-гимназически пустил сквозь зубы длинный плевок. - А где твой ранец?
- Отойди, - сказал я.
- А физика Цингера у тебя есть?
- Отойди.
- А цветные карандаши? А резинка? И резинки нет?
- Вот видишь, резинка! - я показал Коте кулак.
- Эх ты! - сказал Котя.
- Эх ты! - сказал я.
И мы разошлись.
Я пошел к широкому парадному входу.
Здесь висело два рисунка: "Школьный путь в прошлом" - среди колючих терний женщина, придавленная тремя толстыми книгами, на которых лежали нагайка и череп; и "Школьный путь в будущем" - та же женщина, но уже среди цветущих роз, и на трех книгах - ветви лавра и светлячок.
И эта женщина мне улыбалась.
Мальчики с криком и топотом бегали по лестницам и длинным гимназическим коридорам.
Что это вырезано на перилах? Что нацарапано на стенах?
А что это? Что это?
Надо было все обегать, все узнать, все увидеть, ко всему привыкнуть.
И эта строгая, загадочная учительская, к которой страшно и подойти. Когда открывается дверь, видны голубые полушария на стенах и большой стеклянный шкаф, в котором стоит скелет.
- Кто это? Кто это? - с ужасом спрашивают мальчики.
- Это Мазепа! Он предатель! - не задумываясь объясняет Котя.
- А когда будет звонок? Когда будет звонок?
Все трепетно ждут, хотят услышать этот первый, удивительный звонок, который позовет в другую, до сих пор казавшуюся волшебной жизнь.
Мальчики тихо входят в огромные, высокие, с большими светлыми окнами гимназические классы со светло-желтыми партами и большой аспидно-черной доской.
Это наш класс? Да? Это наш класс?
Здесь нам предстоит провести самую лучшую часть жизни, самую бурную, самую радостную?
- Красноармеец приехал! - закричали вдруг со двора.
Гремя колесами, в настежь раскрытые ворота школы въезжала высокая, укрытая рогожей военная фурманка. И на ней стоял веселый, долговязый, со светлыми усами красноармеец. Во дворе душисто запахло свежим крутым красноармейским хлебом.
Мальчики выстроились в очередь, с наслаждением, жадно глядя на большие, булыжные солдатские буханки.
Красноармеец длинным, как пила, пекарским острым ножом стал отрезать щедрые ломти еще горячего, липкого, ноздреватого пайкового хлеба и, вручая мальчику, каждый раз спрашивал:
- Ты чей? Не буржуйский?
И мальчики отрицательно мотали головами и отвечали:
- Я столяра.
- А я модистки.
- А я прачки.
Но если мальчик отворачивался и виновато, шепотом, говорил: "буржуйский", пекарь все равно охотно давал ему тяжелый ломоть красноармейского хлеба:
- Ничего, ладно, исправишься, не горюй!
И громадный военный конь, с хрустом жующий свой клок сена, глядя на "буржуйского" мальчика, словно тоже говорил: "Ничего, не горюй, исправишься…"
И все это в солнечный, пламенеющий красными кленами день казалось началом всесветной справедливости.
Мальчики стояли вокруг высокой, с крутыми боками фурманки и, ликующие, ели отдающий бурьяном и порохом хлеб дивизионной пекарни.
А пекарь, вытерев о солому нож, наточил его тут же о камень, спрятал и спросил.
- Ну, ребятишечки-парнишечки, а трудно буквы учить?
- Легко! - загудели мальчики.
- А сколько будет дважды два? - пожелал узнать пекарь.
- Четыре! - хором отвечали мальчики.
- Молодцы, парнишечки! Не зря хлеб жуете, - одобрил пекарь.
- А вы нам еще задайте, мы ответим, - кричали мальчики.
- Сумбурное дело, - сказал пекарь и покрутил головой. - Я вот вам лучше тетрадки привезу.
- Привезите! - закричали мальчики.
- А вам какие: в клетку или в линейку?
- И в клетку и в линейку, всякие.
Где-то глухо затрезвонило, все приближаясь, и наконец загремело во дворе, появившись в образе сторожа Никитича, который выбежал без шапки и, грозно ворочая глазами, отчаянно махал медным колокольчиком, точно не о начале урока возвещая, а о пожаре.
- А у вас чему сегодня учат? - спросил пекарь.
- Чистописанию, - ответили мальчики.
- Чистописание, - ухмыльнулся пекарь. - А ей-богу, хорошее то дело, чистописание!
И от удовольствия он стеганул воздух кнутом.
Конь забеспокоился и, храпя, сдвинул с места фурманку. Стуча копытами, осторожно, словно боясь силой своей сдвинуть с места школьное здание, он поворачивался и наконец всунул морду в ворота.
- Ну, прощайте, - сказал пекарь, ударяя кнутом коня, который рванулся с места, с грохотом унося окованную железом фурманку по длинной булыжной мостовой.
- Прощайте, прощайте, до свидания! - закричали мы и побежали в пыли по улице вслед за фурманкой.
Мы бежали за военной фурманкой, и вдруг, неожиданно для самого себя, я закричал:
- Ура! В атаку!
И, уже не слыша звонка, несмотря на то что Никитич выбежал на улицу с воплем: "Урок! Урок!", мальчики, вынув свистки и рогатки, заорали:
- Ура! Даешь! Бей белых!
И со свистом и улюлюканьем, с блеском боевой славы на разгоряченных лицах выбежали на площадь Свободы.
У ревкома под желтыми каштанами и липами сидели бойцы с винтовками и прицепленными к поясу гранатами, развернув большие серые и голубые газеты того времени, в которых рядом с известиями о мировой революции и телеграммами о землетрясениях и ураганах в разных концах света была великанскими буквами напечатана русская азбука и первые слова красноармейского букваря: "Зна-ние - си-ла".
Маленькие мальчики остановились, в великом изумлении глядя на этих громадных людей, которые бились над буквами, складывая их с такими усилиями, будто это были тяжелые камни.
Один из них, в расстегнутой на груди рубахе, соединяя буквы, тыкал в них пальцем, и издали казалось - он укладывает в обойму патроны.
И вдруг каким-то чудом, непонятным для него самого, мертвые буквы на его потрясенных глазах схватились за руки и хором закричали: "Зна-ние - си-ла!" Он оглянулся: не сказал ли это кто-нибудь за спиной, но, убедившись, что это именно он прочел, он создал слово, боец закричал: "Зна-ние - си-ла!" - таким командным голосом, что все бойцы поняли это как "Эскадрон стройся!", вскочили на ноги, и кони вынули морды из торб с овсом.
А боец широко раскрытыми глазами смотрел в газетный лист и никак не мог насытиться впервые увиденными и прочитанными словами: "Зна-ние - си-ла".
Мы тихо пошли в школу.
То была последняя зима в школе, зима с долгими пятыми и шестыми уроками при смутном, желтом, мигающем электрическом свете, который часто гас. Зима торжественно-траурных собраний, в конце которых пели "Интернационал". И падали стены. И мы видели кладбище Пер-Лашез и Сакко и Ванцетти…
О, как все фантастически виделось и как все было тогда близко и достижимо!
Однажды в класс пришел учитель географии - старичок в люстриновом пиджачке, в пенсне на длинном шелковом шнурке, которое обычно медленно поднимал к глазам, если мальчик путал муссоны и пассаты.
Учитель поправил пенсне и равнодушно-монотонным голосом стал рассказывать о Тигре и Евфрате и о Занзибаре, о той далекой, призрачной, географической земле, которая существует только для экзаменов, но которую нам все равно никогда не увидеть.
В это время в дверях появился мальчик с газетой.
- Шанхай наш! - крикнул он и показал "Правду" со знаменитым рисунком Дени.
И сорок курчавых, вихрастых, румяных, щекастых мальчиков закричали "ура!", словно ликующий Шанхай подошел и остановился на пороге класса.
Им ясно виделись красные флаги, китайские буденновцы с саблями наголо, с песней "Яблочко" в зубах; они услышали трубы и барабаны, ветром донесло из Китая знакомый и мощный гимн, и все поднялись и запели с далеким и близким Китаем "Интернационал":
Весь мир насилья мы разрушим…
И тут же класс отправился на смычку с Красной Армией.
Мальчики вошли гурьбой в этот большой, с витыми деревянными колонками зал бывшей Биржи, где теперь были ряды аккуратно заправленных серыми солдатскими одеялами коек, и притихли.
На длинном дубовом столе стоял на колесиках пулемет.
- А это есть пулемет системы "максим", - снисходительно сказал усатый взводный, и мальчики окружили пулемет. - "Максим" есть оружие ротное, - сказал взводный и стал разбирать пулемет на части.
В красно-накаленном свете казарменной лампочки сверкал металл разобранных частей, пружины и бойка.
Мальчики, выросшие в тихих домиках с кружевными занавесками на окнах, вдыхали с жаждой и восторгом запах казармы, запах кавалерийских седел и оружейного железа, - словно сердце чуяло, что это их будущая жизнь, и готовились и привыкали к ней, и хотели, и жаждали ее, и призывали, потому что были уверены, что им предстоит перестроить мир и добиться освобождения своею собственной рукой.
Именно тогда вдруг заговорили в школе на сборах отряда, на дискуссиях и вечеринках о белом угле и черном золоте, о зеленом золоте, о голубом золоте и стали беспокоиться, что не обжит еще Северный полюс, и до конца не открыт Памир, и на географической карте оказалось столько белых пятен, что мальчики не могли уже спокойно жить и спать, а тем более играть в фанты и горелки.
Еще пока ничего не строили, еще все было в планах, в мечтах, в пламенных речах с красной трибуны на площади Свободы, а доменные печи, в которых плавится железо, черные копры шахт, дымящие фабрики и заводы - все подошло так близко, обступив маленький городок, что казалось, на Водопойной и Гетманской запахло гарью и каменноугольной пылью.
Когда теперь утром на электростанции гудел гудок и плыл над тихими, заросшими одуванчиками улицами, он будил сердца и звал в какой-то другой, еще неизвестный, неизведанный, но великий, просторный и увлекательный мир.
И уже не было ни одного мальчика, который хотел бы быть Тарзаном или охотником за скальпами, скакать в пампасах и закидывать лассо. Все хотели быть машинистами, механиками, лекальщиками.
В уютных домиках с фикусами и мебелью в чехлах вдруг объявляли, что не могут больше так жить в тишине - среди боя старых часов и портретов деда и бабушки.
Все уезжали или собирались уезжать. Единственный билетный кассир, помнящий еще Александра Третьего, знавший наперечет всех пассажиров, истрепал и до черноты измусолил толстый железнодорожный справочник, отыскивая какую-то станцию Кичкас на Днепре, у порогов, или смешные Усяты, или какой-нибудь еще разъезд или полустанок, куда обязательно надо было поехать мальчикам и девочкам этого городка.
И каждый поезд, проходивший мимо этой деревянной платформы на юг или на север, кого-то увозил. Уезжали в одиночку и группами, уезжали добровольно и по мобилизации.
За старшими братьями, уходящими на срочную службу, приезжали пограничники в ярко-зеленых фуражках, матросы в черных бушлатах, летчики с малиновыми кубиками на небесно-голубых петлицах.
Гудки паровозов будили меня по ночам; они кричали во тьме, затерянные где-то в полях, и крик этот, полный одиночества, обещания и надежды, заполнял всю ночь, он звал из дому неистово и до сих пор памятен мне.