Так они давали советы, а тем временем выносили из дома то, что было у бабушки Леи.
Торжественно вынесли большие, с пестрыми фазанами подушки, - похоже было, что бабушка Лея собиралась переплыть на них океан, явиться в Америку и сообщить: "Есть у нас, слава богу, на чем спать!" Кто-то тащил старый, треснувший горшок с углями, которые в Америке, говорят, превратятся в золото. А бабушка Лея предлагала взять и корыто, в котором она, и ее мать, и еще ее бабушка в течение ста лет месили тесто. Какое оно еще там, американское тесто, и взойдет ли в чужом корыте, вздохнет ли так, как в этом?
Кто-то снял со стены прадедушку с длинной шелковой бородой. Рыжий прусак, выползший из рамы погулять, а может, даже специально взглянуть на предка, с которым он прожил бок о бок всю жизнь, не видя его в лицо, - быстро исчез в раме, чтобы тоже проехать в Америку, без паспорта. Он дрожал от страха, слушая рассказы о страданиях на Острове Слез, где всем заглядывают в глаза - не золотушный ли? - и спрашивают, сколько долларов в кармане.
А откуда доллары у таракана?
В Америке он разбогатеет, раздуется, станет важным барином, и, когда наденет цилиндр и пойдет по главной американской улице, где его не знают и не помнят голеньким тараканом, никто и не догадается, что он всю жизнь провел в раме между шкафом и старыми стенными часами; и все встречные еще издали будут поспешно снимать котелки, а он только еле-еле приподымет цилиндр. И все, глядя на него и завидуя ему, будут спрашивать друг друга: "Кто этот рыжий барин, что-то есть знакомое в лице!"
Бабушка Лея обнималась с соседками, и, обнявшись, женщины надолго замирали, словно падали в обморок.
- Может, и вы поедете с нами? - печально спрашивала бабушка Лея.
- Что вы говорите, бабушка Лея! - испугалась соседка. - Ведь вы едете не в Насточку, а в Америку.
- А я знаю? - отвечала бабушка Лея и плакала.
Овечка, видя, что все плачут, тоже заплакал.
- Дурак, чего ты плачешь? - говорил Котя. - Ты ведь едешь в Америку. Ты увидишь Азорские острова.
- Не хочу, - плакал Овечка.
- Там кактусы, - обещал Котя.
- Не надо, - всхлипывал Овечка.
- Там кактусы, там папирусы, - как завороженный твердил Котя.
А Туна Кабак уже сидел на козлах и трубным голосом кричал: "Скорей!", словно опаздывали к американскому поезду.
И вдруг обнаружили, что Овечки нет.
- Овечка, Овечка, ау!
- Ау! - не выдержал Овечка и выглянул из-за толстой акации.
- Скорее, Овечка, иди садись на козлы.
- Ой, не хочу!
- Что значит, ты не хочешь? Мы едем в Америку.
- Я не хочу в Америку.
- Как вам это нравится, он не хочет! Что же ты хочешь?
Овечка ухватился за акацию, он обнимал ее обеими руками и кричал:
- Я не хочу в Америку!
Его силой оторвали и посадили на извозчика, а он продолжал кричать:
- Ой же, не хочу! Не хочу! Куда вы меня везете?
Куда они едут и зачем? Трудно, невозможно представить себе, что они уезжают навсегда, что никогда-никогда они уже не увидят этой улицы, этих старых акаций, склонивших над улицей свои ветви, этой пыльной крапивы и красного заходящего солнца.
Вот так, говорят, бывает в жизни, вот это, говорят, и есть жизнь. Но ты еще очень маленький, ты не можешь понять и объять еще этой бесконечности, и тебе кажется, что всегда-всегда вот так будет собираться за столом семья, будут приносить круглую чашу и, если зазеваешься, дед хлопнет деревянной ложкой по лбу: "Не лови мух!" И всегда все будут вместе, и все будет хорошо.
- Дед, а Америка на том свете?
- Америка на этом свете, - отвечал дед, - но это то же самое, что на том.
12. Солдаты! Солдаты!
Солдатская песня неожиданно возникает где-то там, вдали, тонким, еле слышным пчелиным жужжанием, и, все нарастая, приближается, и вот уже, горластая, заглушая гром кузницы, и стук бондаря, и грохот едущих на ярмарку подвод, проходит мимо с топотом сапог, строем запыленных лиц:
Умер бедняга в больнице военной,
Долго бедняга страдал…
Кажется, все детство мое прошло под эту протяжную, долгую, стонущую солдатскую песню.
- Солдаты! Солдаты!
Мальчики бегут из всех переулков, они выскакивают из всех калиток, с рогатками, самострелами и пиками. Они обгоняют строй и, заглядывая в лица трубачей, стараются по ним угадать, куда они зовут солдат. А наглядевшись на музыкантов, идут впереди войска.
Выкатив грудь колесом, размахивая руками, в старых картузах и бескозырках "Молодец" и "Герой", они идут и идут под твердый, единый, гулкий удар - "Раз! Два! Раз! Два!". Их волнует грубый запах шинельного сукна, запах юфти, железный запах патронташей, мельканье обмоток и топот солдатских башмаков.
Все дальше и дальше… Горячая пыль дороги, сухой, шуршащий, гонимый ветром цвет акации.
- Раз! Два! Левой! Левой!
Они чувствуют себя солдатами, которым завидует весь городок. А дойдя до края своей улицы, отстают и с блеском боевой славы на лицах возвращаются к своим начерченным мелом классам, заколдованным кругам и вырытым в земле ямкам для игры в орехи.
А на следующей улице другие мальчики, обгоняя солдат и заглядывая в лица трубачей, так же вышагивают впереди войска. И так через весь городок, через десятки городов Киевской губернии на войну идут солдаты, сопровождаемые крикливым, восторженным, азартным эскортом мальчиков. Придет день, и они тоже станут солдатами, и новые мальчики будут с вечным несмышленым восторгом сопровождать их.
Я стою с другими мальчиками у дороги, утираю нос, подтягиваю штаны и смотрю на грубые, простые, одинаковые лица.
Я ищу своего отца-солдата. С тех пор как помню себя, мне говорили, что отец пропал без вести на войне. Но как это можно пропасть без вести? Где-то же он должен быть! И я все ищу его, ежедневно, постоянно.
В моем воображении он вот такой же запыленный походами, с тугой шинельной катанкой на спине и сверкающим на солнце штыком.
Но солдаты идут мимо. Никто из них не узнает меня, не окликает.
Солдаты идут отрешенно, не видя цветущих деревьев, синего неба, оживленных улиц. Темные от пыли, с ружьями, со скатанными шинелями, увешанные таким количеством предметов, точно уходят из этого мира в мир, где ничего нет, - они всецело в своей песне, в своем шаге, в своей бесповоротной судьбе.
А потом громыхают обозы - долго, серо, скучно. Лишь изредка взвизгнет гармошка или пробренчит балалайка, кто-то начнет песню, но тут же оборвет.
Но я люблю и обозы, люблю эти громадные, точно движущиеся дома, солдатские зеленые фуры с сеном и лежащим наверху, под облаками, ездовым. На миг повеет полем, и так хорошо выдрать клок свежего пахучего сена. А ездовой сверху, из-под самых облаков, крикнет: "Отрыж!" - и взмахнет кнутом. Но короткий кнут выстрелит где-то высоко, не задев и картуза.
Люблю я и эти тяжелые, запряженные битюгами, как землетрясение сотрясающие улицы длинные дроги с зелеными ящиками; и эти подводы с живописно наваленными на них шлеями, седлами, всякой сбруей, скрипящей новой кожей.
Горько и жалостно люблю эти тихие, покорно влекомые костлявыми, пегими несчастными клячонками фурманки с лежащими на сене словно белые куклы, забинтованными с головы до ног солдатами, безучастно глядящими вверх, в голубое небо.
Люблю и плетущиеся в самом хвосте и подпрыгивающие на булыжнике пустые повозки с серым чахлым солдатиком, тоскливо оглядывающимся по сторонам. Где же то, что они везли когда-то? Зачем пустые плетутся позади? На что надеются?
И в детской впечатлительной, раскрытой всему - и силе и жалости - душе навеки остается этот ушедший с запахом сена, железа, йода, никогда не возвратившийся солдатский обоз.
И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.
Часть вторая
Большие события
1. "Отречемся от старого мира"
Ярко светило солнце, повсюду горели и расцветали зажженные солнцем красные флаги, играли духовые оркестры.
Я тотчас же обогнал манифестацию и пошел впереди оркестра и до хрипоты, до самозабвения кричал: "Ура! Ура!" - и вместе со всеми пел: "Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…" - и, живо воображая слова песни, в такт словам сильно топал ногами, действительно отряхивая с них пыль. И мне казалось, что все обращают внимание только на меня и слушают, что я кричу, и смотрят на то, что я делаю. И не было предела моему энтузиазму и вере, что сейчас все можно.
Городовой Бульба, который стоял на площади у полосатой будки, в тени огромной двуглавой птицы, повисшей над белой аркой, исчез еще ранней весной. А чугунный орел до сих пор лежал на площади и казался упавшей с неба хищной птицей. И все впервые так близко видели ее отвратительное, от ржавчины рыжее, хищное лицо и острые железные когти, которые даже здесь, на земле, хотели кого-то захватить и удавить. И люди, плюнув на птицу, уходили.
А усатого Бульбу, без фуражки, с разорванными оранжевыми шнурами, говорят, утопили в реке. Но то ли Бульба не хотел идти на дно, то ли водяной, проснувшись от зимней спячки, не хотел принимать к себе городового, но Бульба выскакивал из воды и так кричал, что во всем мире свистели городовые.
…Я шел мимо опрокинутых полосатых будок, мимо тюрьмы, на которой висел красный флаг, мимо длинных желтых казенных домов. Из разбитых окон летели глянцевые, похожие на ассигнации, хрустящие гербовые голубые бумаги. Мальчики с любопытством разглядывали на свет призрачно проступающие, двигающиеся по бумаге волнистые водяные знаки с тенью двуглавого орла. И помнится ясное ощущение былой, страшной, но теперь уже потерянной ценности.
Мальчики тут же стали меняться:
- Даю голубую за зеленую!
- Хитрый - у меня орел!
- Какой у тебя орел? Петух!
- Много ты понимаешь! Смотри, две головы!
- Это не две головы, это две половинки.
Такой яркий, еще никогда не бывалый, все заливший солнечный свет! Наверное, это потому, что революция.
Я шел мимо настежь раскрытых кузниц, в которых бешено играло пламя и весело ковали кузнецы; мимо оглушавших меня бондарей, и, уже боясь остановиться, томимый веселым ужасом, я шел все дальше и дальше. Я никогда не уходил так далеко!
Какое это было сказочное зрелище! Главная улица с массой извозчиков, с тучами пешеходов, вся в цветных зонтиках и с зеркальным блеском парикмахерской "Шик".
Огромный зеленый глаз "Оптика" пугающе глядел на меня от имени самого оптика, которому некогда было все время выглядывать на улицу и интересоваться всеми мальчиками. Но только я остановился, глаз, видно, подмигнул ему, и в окно выглянул сам оптик с бородкой и двойными очками, сквозь которые муха казалась ему лошадью. Увидев меня со свистком, он закричал:
- Перестань, бандит, трубить в трубу!
На пороге, запачканном черной кровью, с длинным, сверкнувшим на солнце ножом появился мясник, такой багровый и злой, точно все кабаны, зарезанные им, передали ему свою злобу и силу.
- Хорошие времена, когда впереди барабанов идут эти голодранцы и размахивают ножами, - сказал он.
И хотя все видели, что никаких ножей у нас не было, а нож был в его волосатых руках, многие согласились с мясником и сказали:
- Конец света!
Я остановился у немецкой кондитерской, где висел золотой рог изобилия.
В большой зеркальной витрине стоял краснощекий мальчик Жорж Борман, одетый в малиновую курточку и лаковые туфельки с серебряными застежками. Он держал на вытянутых руках коробку шоколада, предлагая ее всем прохожим, но между ним и прохожими было толстое бемское стекло, и поэтому, несмотря на его улыбку и готовность отдать шоколад, он все время, сколько я его помню, держал переполненную коробку, и мальчики, пробегавшие мимо витрины, косились на него, а хозяин с такими же толстыми, сливочными щеками, как у Жоржа Бормана, стоял на пороге магазина и ухмылялся.
Но сейчас, когда я остановился у витрины и свистнул, он закричал:
- Пошел! Пошел! Думаешь, теперь управы на вас нет?
- Долой! Да здравствует!.. - закричал вынырнувший непонятно откуда, в картузе с красным бантом, Микитка, возивший кондитеру сельтерскую воду.
- А ты знаешь, что "долой" и что "да здравствует"? - спросил кондитер Микитку.
- Знаю, - ответил Микитка.
- Ну что, например?
- Знаю, не учите!
- Ну вот, все говоришь, знаю - ничего не знаешь. Вытри под носом.
- Да, копейку дали, а надо бы гривенник.
- А, понял-таки, в чем дело.
- А то нет? - сказал Микитка.
Манифестанты со всех улиц вливались на базарную площадь, к белокаменным торговым рядам. Здесь в обычное время продавали муку, деготь, гвозди, кожу, ситец, но сейчас лавки были закрыты. Мужики, приехавшие на ярмарку и попавшие в водоворот манифестации, сидели на возах и крепко держали свои мешки, в которых визжали поросята.
Оратор с нездешними, широкими и висячими бакенбардами умоляюще обращался к ним:
- Граждане! Свобода, равенство и братство! - и, сняв котелок, стал им размахивать, словно рассыпая семена свободы, равенства и братства.
Всюду, где только было возможно, появлялся оратор и призывающим, жалобным голосом кричал:
- Граждане!..
И граждане, разрывая себя на части, слушали то одного, то другого оратора. Играли оркестры.
Дядько в белом картузе, с красным острым кадыком вскочил на подводу и густым коровьим голосом взревел:
- Добродии! Ще нэ вмэрла Украина!
Вокруг зашумели. Дядько в белом картузе, багровея, что-то кричал, но из-за шума толпы доносилось, словно из пустой бочки: бу, бу, бу…
А один, в клетчатой рубахе, с ремнями и в высоких, до колен, шнурованных ботинках, стоял на бочке и визжал:
- Анархия - мать свободы!
- На, выкусь! - отвечали ему из толпы и показывали дулю.
Где-то высоким голосом запели:
"Вставай, проклятьем заклейменный…"
Манифестанты выше подняли красные флаги. Заиграл оркестр.
И все снова двинулось и пошло по улицам.
Мир хижинам - война дворцам! Кто не работает, тот не ест!
Это было как река в половодье, она захватила нас, закружила и сразу затянула куда-то в водоворот.
- Дяденька! Дяденька!..
Чья-то властная, сильная рука подняла меня и посадила на забор.
- Микитка! Микитка! - кричал я.
Но никто не откликался. Внизу клокотало, гудело людское море манифестации. Волны подступили к самому забору, и самая высокая волна снесла меня, подхватила и снова закружила и понесла, то опуская в горячую духоту, то поднимая на гребень, в самое небо.
Неожиданно рядом, над толпой, снова появился Микитка. Нас передавали с рук на руки, и мы плыли над манифестацией, держась за картузы с алыми бантами. И казалось, дома, деревья, само небо с облаками движется вместе с нами туда, к красным флагам, где поют: "Вихри враждебные веют над нами!.." И, глядя на несущиеся по небу разорванные темные облака, я думал, что это и есть вихри враждебные.
Скоро мы оказались, как в лесу, среди красных знамен и сверкающей горячей меди труб духового оркестра. Мы заглядывали в гремящие пасти геликонов и кричали: "Ура!", и люди, глядя на нас, смеялись и тоже кричали: "Ура-а-а!" И казалось, на земле настал вечный праздник и всегда уже будет музыка, и флаги, и крики "ура".
2. Возвращение
…Как это случилось, не знаю. Вдруг я понял, что заблудился. Я стоял один на незнакомой улице с длинным серым, бесконечным забором. Я закричал от страха и побежал. И тотчас же с лаем побежали за мной собаки. Не помня себя, я бежал и бежал, а ужасный забор все не кончался. Тогда я побежал назад и оказался на пустыре, и меня удивила какая-то особенная дикость этого места, как на краю света. Я рванулся с плачем и визгом и тотчас же снова встретился с ужасным забором. Собаки выскакивали из всех дворов, и шарами катились в пыли, и подскакивали, точно хотели сорвать с меня картуз.
- Пошел! Пошел! - кричал я отчаянно, но чем громче я кричал, тем громче они лаяли. - Я потерялся! - крикнул я первому же человеку с сизым лицом, который стоял на пороге лавочки и щелкал орешки, выплевывая шелуху на улицу.
- А зачем ты потерялся? - безразлично спросил он.
- Не знаю.
- А если ты не знаешь, почему же я должен знать?
Он странно посмотрел на меня и вдруг крикнул:
- Ты чего хочешь?
Я испугался еще больше и закричал:
- Ничего не хочу! Ничего не хочу!
Я бежал и оглядывался, не бежит ли он за мной. А он стоял там, на пороге своей лавочки, и спокойно щелкал орешки.
Теперь всем встречным я уже издали кричал:
- Я потерялся!
Казалось, они должны были остановиться и тоже кричать от страха. Но одни проходили мимо, даже не взглянув на меня, другие на минуту останавливались, приседали на корточки, холодными костяными пальцами брали за щеку, заглядывали в глаза и спрашивали:
- А ты зачем баловался?
Я бежал дальше. Заборы, и люди, и деревья - все сливалось в тумане. Или это были слезы?
И тут меня встретила пара - очень толстая, как городовой, дама в большой шляпе с перьями и маленький, похожий на гнома, старичок с белыми напудренными щеками и длинными, до плеч, серыми волосами.
- Мальчик, зачем ты плачешь? - весело спросила дама.
- На то он и мальчик, чтобы плакать, - пропищал гном.
- А как тебя зовут? - спросила дама.
- Лорд Дизраэли, - ответил за меня гном.
- А где ты живешь?
- В Букингемском дворце, - сказал гном.
- Я заблудился, - сказал я.
- Ты хочешь кушать? - спросила дама.
- Да.
- Ну, иди же скорее, там тебя уже ждут, - сказала дама.
- С хлебом и солью, - сказал гном.
И они ушли.
Я оглянулся. По Главной улице, как по реке, в свете закатного солнца плыла веселая разноцветная толпа. Шли мимо господа в круглых, твердых котелках и дамы в шляпах с зелеными и желтыми перьями несуществующих птиц. Стаей шли толстые мальчики, которых крепко за руки держали с одной стороны папа, с другой стороны мама, чтобы не унесло ветром или не убежали на Необитаемые острова.
Все уже сняли красные банты и надели почему-то белые, голубые, - наверное, те были дневные, а это вечерние.
Неужели тут были флаги, музыка, крики "ура"?
Все это просто показалось тебе, маленький мальчик, в золотом свете солнца.
Над самым ухом прозвенел звонок, и мимо мелькнул на велосипеде Котя Бибиков.
Это был настоящий двухколесный велосипед с никелированными спицами, с упругим, скрипящим каштановым седлом, с красным фонариком во лбу.
В довершение всего Котя имел еще мотоциклетные очки, выпуклые, темно-дымчатые, на резинке.
Он остановился посреди улицы, подняв мотоциклетные очки на лоб, отчего сразу приобрел вид знаменитого гонщика и механика, и на глазах у всех стал надувать насосом шину.