Исчезновение - Трифонов Юрий Валентинович 6 стр.


Положив короткие ручки на колени, старик печально и твердо смотрел Николаю Григорьевичу в глаза. Такой же слегка остекленевший взгляд был у него – Николаю Григорьевичу вспомнилось, – когда судили Путятина в двадцать первом году. Вот оно, великое минералогическое свойство этого характера: проходят десятилетия, а он остается самим собой.

– Я Павла знаю тридцать лет, так же, как ты, – сказал Давид. – Он был отчаянный парень. Он же был бомбист. В Березове, помню, он написал брошюру о борьбе с провокацией, очень дельную...

– Когда это было!

– Коля, запомни: люди меняются только внешне, надевают другое платье, другие шапки, но их голая суть остается. Почему ты думаешь, что Павлу все должно было нравиться, что происходит? Ничто не должно было вызывать протеста? Я знаю, он давно отошел от политики. Но именно поэтому он мог сохранить старомодные представления о формах протеста, борьбы...

– Да не верю я в это!

– А я не верю в то, – закричал вдруг Давид, – что ты, я, Павел, любой из нас мог бы подписать заведомую неправду даже под давлением...

– Но ведь подписывают! И в августе, и вот в январе – мы же с тобой говорили... И ты говорил о "временном безумии"...

– Там дело другое. Но чтобы наш Папа, Пашка Никодимов, который не хочет знать ничего, кроме своих турбин и котлов, чтобы он подписал ложь под давлением ли страха, посулов, шантажа, чего угодно – н е м о ж е т б ы т ь! Исключено! Брехня! Когда в Орловской тюрьме следователь, мерзавец, пытался заставить меня назвать товарища по одному эксу – мы взяли тогда кассу в Витковском переулке без единого выстрела, товарищем был, кстати, Жорж Рапопорт, ты его должен помнить, который бежал потом в Америку с Завильчанским, – так вот, я ему, мерзавцу, сказал: "Скорее волосы вырастут на этой ладони, чем я скажу вам, милостивый государь, хоть слово!" И сунул ему ладонь в нос, вот этак! – Давид приблизил свою ладонь к лицу Николая Григорьевича. – Меня – в одиночку, я – голодовку, голодал восемнадцать дней... А тут – выдать четырнадцать человек! Вот что меня сразило. Ты представляешь, что бы мы сделали с ним в Байшихинском, если б узнали о нем такое? Убили бы как собаку!

Николай Григорьевич думал: "А вдруг Давид прав?.. Ведь он не говорил этого об Иване Снякине, хотя, правда, об Иване ему ничего не удалось узнать... Человек, доведенный до крайности, отвергнутый, в тоске, черт его знает на что способен".

– Старые впечатления оседают в нас, как хронические болезни вроде радикулита или язвы, и мешают воспринимать, Коля...

Мысль о том, что Давид прав, постепенно проникала в Николая Григорьевича, превращаясь в убеждение и в некоторое даже облегчение души. Было, конечно, больно думать о Павле, о его погибели, о судьбе Маринки (за Дину Николай Григорьевич был почему-то спокоен), но одновременно возникло чувство покоя, ибо восстанавливался разрушенный было хаосом и необъяснимостью порядок мира. Николай Григорьевич вдруг спросил – этого потребовало возникающее чувство покоя, желавшее быть полным:

– Среди тех четырнадцати, кого он выдал, нет ли моей фамилии? А? – Он засмеялся. – Могла быть. Я устраивал его в "Уралосталь"...

– Не знаю. Зачем спрашивать чепуху?

– Я рекомендовал его недавно в командировку на заводы Дженкинса в Англию. Боролся за него люто, так как считаю его лучшим специалистом на Урале. Кроме того, он ведь какой-то мне родственник, очень дальний... – Николай Григорьевич опять коротко засмеялся. Он почувствовал, что говорит унизительное. – Хотя теперь уже никакой.

– Не знаю. Мне неизвестно, – сказал Давид сухо. Ему не понравились слова Николая Григорьевича, которого он любил и считал честнейшим работником. Даже шутливое предположение, что Николай Григорьевич мог попасть в список заговорщиков, показалось ему диким и дурацким. Он сердито засопел, засвиристел, выпуская воздух через нижнюю выпяченную губу, готовясь тотчас же и очень грубо обрезать Николая Григорьевича, если тот вздумает развивать тему дальше. Но тут в комнату без стука и спроса вошел долговязый, на голову выше Давида, белобрысый Валька и скрипуче сказал:

– Давид, дай мне полтинник на кино!

Старик отпер шкаф, стал рыться, бренча копейками, в кармане брюк. Валька стоял посреди комнаты, подбоченясь и в нетерпении слегка выстукивая одной ногой чечетку.

– Как ты говоришь с отцом? Какой он тебе Давид? – вдруг озлившись, сказал Николай Григорьевич.

– А что? – Валька посмотрел невинно. – Он же не Иван, не Селифан какой-нибудь, верно же? Давид – он и есть Давид...

Хотелось щелкнуть его по башке, имевшей форму огурца, башке второгодника и хитрого тупицы, но Николай Григорьевич сдержался, заметив метнувшийся к нему испуганный и какой-то покорный взгляд Давида. Николай Григорьевич отошел к окну. Он слышал, как Давид спросил:

– А какая картина в "Ударнике"? – и скрипучий хохоток Вальки:

– А ты чего, собираешься пойти?

Уже месяцев шесть Давид не работал в прокуратуре. Его выжил Вышинский. Теперь он занимал какую-то почетную, но десятистепенную должность в Наркомпросе, писал статьи, выступал с лекциями. Это была, конечно, отставка. Он работал сейчас над большой статьей о Ленском расстреле, и Николай Григорьевич покинул его за столом, заваленным книгами и листами бумаги, исписанными крупным поспешным почерком человека, работающего в упоении. Давид обещал сделать все, чтобы помочь Павлу материально – послать деньги, вещи. Но морально он ему не сочувствовал. Выдать! Четырнадцать человек!

Ощущение возникающего покоя вдруг пропало. Николай Григорьевич ушел, подавленный тоской: то была не личная, не направленная на самого себя тоска, а тоска вообще, смутная и не имевшая границ и оттого не поддававшаяся лечению. Может быть, так подействовало одиночество Давида – на девятом этаже, в пещере из книг и старых бумаг, одиночество со старушкой Василисой Евгеньевной, которая сидела вечерами на кухне и читала "Пионерскую правду" (газета выписывалась специально для нее), с оболтусом Валькой, убегавшим до ночи. Николаю Григорьевичу захотелось скорей домой, к Лизе, к детям, к тому, что было беззаветно, прочно, единственно, но в этот вечер он пришел домой поздно.

Он встретил Флоринского.

Во дворе, возвращаясь от Давида, наткнулся на его автомобиль. Флоринский с сыном, дочкой и двумя то ли приятелями, то ли адъютантами приехал с динамовских кортов, где смотрел какие-то теннисные соревнования. От Флоринского пахло коньяком, и он с преувеличенным, азартным радушием стал зазывать Николая Григорьевича зайти к нему сейчас же в гости.

– Ты же грозился! Пользуйся случаем! Обычно я прихожу в четыре утра...

Это "ты" и развязный тон опять резанули. Николай Григорьевич хотел было холодно отказаться, сославшись на то, что поздно и его ждут дома – Давид сказал, что Флоринский опасный тип и соваться к нему не следует, – но заколебался, подумав, что такого случая может действительно больше не представиться. Он посмотрел на окна своей квартиры в углу двора. В столовой горел оранжевый свет, в детской было темно. Значит, ребята легли, он опоздал. Лиза знала, что он зайдет к Давиду, и пока еще не беспокоилась. Зайти? В этом громадном доме, доме-городе с населением в десять тысяч человек, жило множество знакомых Николая Григорьевича, но он почти никогда и ни к кому не заходил в гости. Давид был свой, он не в счет. А сейчас тянуло зайти, узнать, даже не узнать, а п о ч у в с т в о в а т ь – Арсюшка, конечно, не станет рассказывать всего, что знает, а знает он достаточно, он все-таки там, где пекут и варят, и на его руках, платье остаются запахи этой кухни, этой готовки, варки, горячих брызг.

Пока шли к подъезду и потом поднимались в лифте, обсуждали теннисный матч какого-то чешского гастролера с нашим сильнейшим чемпионом. Николай Григорьевич ничего не понимал в этих спортивных делах и слушал разговор вполуха. Наш чемпион проиграл, кажется, в пух и прах, все этим возмущались. Особенно возмущался сын Флоринского, он был просто бледен от гнева:

– У него это не в первый раз! Саботажник чертов! Отец, ты должен сказать...

– Я уже говорил, – кивнул Флоринский. – Совсем потеряли ответственность...

Дочка Флоринского вдруг спросила:

– А Игорь уроки уже сделал?

– Не знаю, – Николай Григорьевич, улыбаясь, посмотрел на девочку. Она была рыжеватенькая, лобастая, с серьезным и каким-то затуманенным взглядом. – Ты знакома с Игорем?

– А мы в одном классе. У нас сегодня был Пушкинский вечер...

Дверь отворила жена Флоринского, крупная, восточного типа женщина, считавшаяся красавицей. Про нее что-то рассказывали, но Николай Григорьевич забыл, что именно. Что-то о ее прежних мужьях. Усадили за стол, стали угощать, Николай Григорьевич выпил рюмку коньяку, очень настаивали. Шел разговор о вчерашнем концерте в Большом театре, Козловский был изумителен, Нежданова бесподобна, доклад очень глубокий, какой анализ, ничуть не хуже Анатолия Васильевича. Николай Григорьевич наливался угрюмостью. "Хуже! Анатолий-то Васильевич не дошел бы до того, чтобы доклад о Пушкине заканчивать словами: "Книги Пушкина накаляют любовь к великому Сталину".

Приход сюда был бессмыслен. Флоринский рассказывал о каком-то приеме у Ежова третьего дня в честь велопробега пограничников. Агранов сострил, Николай Иваныч поморщился, Николай Иваныч сказал, Николай Иваныч провозгласил... Прислуга, дородная дама в наколке, чем-то похожая на жену Флоринского, такая же черноволосая, гладкая, с белой кожей, несла, трясясь и придерживая плечом и подбородком, поднос с закусками, нагруженный, как подвода. Арсюшка хотел сначала ошеломить, а потом разговаривать. Николай Григорьевич, скучая, оглядывал столовую, имевшую музейный вид: какая-то темная старина в бронзовых рамах, фарфор, хрусталь, буржуазность. "Ну и ну! – думал Николай Григорьевич. – Кто ж тебе ворожит? В прежние времена твое бы место – в райотделе, уполномоченным".

Арсений Иустинович Флоринский, хоть и выпил за день немало, был совершенно трезв и сквозь шуточный разговор, закуску и музыку (дочка завела патефон с французскими пластинками) смотрел на нечаянного гостя с тайно-жадным вниманием. Заметной чертой характера Арсения Иустиновича, чертой, определявшей многие поступки и, может быть, само поступательное и энергичное движение его жизни, было редкое злопамятство. Коварство природы заключалось в том, что столь отвратительным свойством она наградила человека на вид простодушного, со здоровым спортивным румянцем, располагающей улыбкой и голубыми глазами.

В злобной памяти Арсения Иустиновича хорошо сохранился эпизод: осенью двадцатого года он, молоденький мальчик в кожанке до колен, с маузером на боку, секретарь ревтрибунала города Владикавказа, примчался на дрезине в Ростов, где стоял штаб фронта, и прямиком в бывший парамоновский особняк, на второй этаж, к члену реввоенсовета Баюкову. Трибунал города Петровска присудил к расстрелу следователя местной ЧК Бедемеллера А. Г., попросту Сашку, двоюродного брата Арсения Иустиновича, за использование мандата ЧК в корыстных целях, вымогательство и грабеж населения. Приговор, как полагалось, был послан на утверждение в трибунал фронта, и Сашкиной жизни оставались считанные часы. Баюков среди членов РВС был известен как либерал, писал обыкновенно "приостановить исполнение", кроме того, он еще с девятнадцатого года, с Саратова, знал Арсения Иустиновича, называл его Арсюшкой и однажды помог его матери-старухе, послав ей мешок муки. К изумлению Арсения Иустиновича, Баюков очень резко и грубо ему сказал: "Мы можем простить любого, но не чекиста". И Сашка Бедемеллер, не доживший до двадцати трех лет, был расстрелян на рассвете в балке под городом. Арсений Иустинович отлично запомнил этот день – темный, удушливый ноябрь – не потому, что сильно горевал о Сашке, но потому, что Баюков так беспощадно отверг его доверительную и почти что слезную просьбу. В этой беспощадности было главное, что поразило. Ведь Баюков был добрый человек и к нему, к Арсюшке, относился почти как к сыну или младшему брату. И хотя память сохранила внезапную, злорадную ненависть: "А ЧК совсем не то, что ты думаешь, старик!" – и ощущение, что он, юноша еще, угадал что-то и увидел дальше, чем Баюков с его шестнадцатилетним партийным стажем, но запомнился также великий и заразительный пример беспощадности, беспощадности, и м е ю щ е й п р а в о.

Потом годами не виделись, Арсений Иустинович учился, работал в следственных органах на Украине, в Закавказье, встретились году в двадцать пятом, на пленуме Верхсуда в Москве – Баюков был тогда крупный чин в Военной коллегии, носил четыре ромба, называл Арсения Иустиновича по-прежнему Арсюшкой и улыбался покровительственно, как юному провинциалу, – потом Арсения Иустиновича перевели в Среднюю Азию, там была сеча, но он выбрался невредимым, попал в Семипалатинск, оттуда в Москву, выдвинулся после закрытого "дела военспецов", где сумел проявить себя почти гениально, со "старым революционером" уже не встречались, того сшибли на хозяйственную работу, как и следовало ждать, и он там чах и тух, занимаясь неведомо чем. Теперь он прозябал в СНК, в каком-то занюханном, бесполезном комитете. И от прежней важности не осталось ничего, кроме лысины и очков. Он-то думал, наверное, что о нем забыли, и раза два на каких-то приемах – на большие приемы его, разумеется, теперь не зовут, кому он интересен, – делал вид, что не замечает или не узнает Арсения Иустиновича, но Арсений Иустинович помнил все прекрасно. Его память была как сейф, где хранилось множество ценных вещей. Он помнил, например, имя женщины, с которой у "старого революционера" был, по слухам, роман в Ростове, и чья она родственница, и что о ней говорил один человек, причастный к назаровскому мятежу.

Едва обосновавшись на новой должности, Флоринский сразу поинтересовался рядом лиц, в том числе Баюковым. Бумаги были занятные. Например, справка, составленная более года назад, в январе 1936-го, старшим лейтенантом имярек, о том, что Баюков является скрытым троцкистом, контрреволюционно настроен и был связан со Смилгой, Зиновьевым, Каменевым. Одной этой справки было достаточно, чтобы вбить ему очки в лоб, но день еще не настал. Когда он подошел в финском посольстве как ни в чем не бывало, стараясь сохранять остатки былого величия, и, криво посмеиваясь, попросил о встрече, Арсений Иустинович даже обрадовался: недурно было бы разработать его поподробней, вплотную. Пусть зайдет, поглядит квартиру. Арсений Иустинович гордился новой квартирой, куда переехал недавно из 4-го дома Советов: сто двадцать метров одной жилой площади! Кабинет гигантский. Жаль, что работать в нем не удается, дома только завтракаешь да спишь.

Радостное чувство власти, но не грубой, полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и божественному промыслу, – тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте, родном городе Арсения Иустиновича, где он родился в конце века в семье судебного чиновника, обнищавшего от болезней и умершего в один год с Толстым, – не покидало Арсения Иустиновича, и он с истомной доброжелательной улыбкой смотрел на Николая Григорьевича и кивал ему, ободряя глазами.

– Балычка, Николай Григорьевич! Икорки бери! Еще рюмку, Николай Григорьич!

Метель унялась, был мороз, ясно, на дворе тихо лежал оранжевый – от тысячи абажуров, смотревших в окно, – снег. Дворники усердно скребли, стучали, торопясь расчистить дорожки для гуляющих, что вышли по совету кремлевских врачей на вечерний терренкур: похватать морозцу перед сном. Николай Григорьевич тоже шел медленно, дыша морозом, разгоняя легкий коньячный хмель. Странный фрукт этот Арсюшка Флоринский! Час разговаривали, и ничего не разъяснилось, все только затемнилось и запуталось. Не дурак, значит, если умеет путать. Нет, не дурак, не дурак. То есть он дурак, разумеется, но не в том смысле, в каком можно подумать о нем, поговорив с ним десять минут. На такие места, куда его вытащили, люди зря не попадают. О Павле он расспросил подробно, записал, обещал узнать и выяснить, в ч е м д е л о, но у Николая Григорьевича во время разговора неотвязно было гадостное ощущение, будто все, что Арсюшка расспрашивает якобы сочувственно и записывает тонким карандашиком на листах бумаги, лежавших в красивом, из красной кожи бюваре посреди стола, нужно ему не для того, чтобы помочь Павлу и установить истину, а для того, чтобы как-то и что-то выудить из него, из Николая Григорьевича, вызнать какие-то сведения. И, как ни стремился Николай Григорьевич свести разговор на тон небрежно открытой, приятельской беседы, Арсюшка исподволь, но упорно противился этому, и выходило похоже на допрос с в и д е т е л я п о д е л у. Он даже имел наглость поучать Николая Григорьевича и советовать, как себя вести в нынешние времена. ("Времена серьезные в высшей степени. Можешь мне поверить, я-то знаю. Через несколько дней – скажу по секрету – будет пленум... На местах страшно обюрократились, а о бдительности забыли... Говорят, выступит Иосиф Виссарионович... Главное звено: борьба с нарушителями демократии, с врагами, которые маскируются партийными билетами... Псевдокоммунисты... Мой совет: оборвать все связи с оппозицией, все личные отношения – я знаю, формально ты никогда... но фактически твои дружеские...")

Николай Григорьевич накалялся злостью, но терпел, убеждая себя в том, что все это, быть может, принесет пользу Павлу. И, только уходя, понял, что никакой пользы не будет. Смутная тоска, напавшая на него в квартире Давида, охватила с такой силой, что защемило сердце. Вдруг он увидел ясно: Арсюшка далеко уже не Арсюшка. Время этой собачьей клички давно прошло. Арсений Иустинович Флоринский, действительный тайный советник, сенатор, вхож к государю, один из заправил департамента. И то, как он подал руку на прощание, как блеснули департаментским холодом его глаза – он даже не вышел в коридор, простился в дверях кабинета, – было фактом, над которым не стоило потешаться, его следовало молча и хладнокровно принять.

Дома были гости: Дина со своей матерью, умненькой старушкой Верой Андреевной, и дочкой Мариной. Марина сразу сделала Николаю Григорьевичу знак, чтобы он не проговорился при матери. Через несколько минут она забежала в кабинет, спросила шепотом:

– Дядя Коля, ну как?

Николай Григорьевич сказал только, что Давид Шварц обещал помочь посылкой вещей и денег. О чудовищном признании Павла рассказывать было, конечно, нельзя, да Николай Григорьевич и не верил в него по-настоящему.

– У вас неприятности из-за папы? – спросила Марина.

– С чего ты взяла?

– Анна Генриховна сказала. Будто вы за него ходатайствовали и теперь...

– Никаких неприятностей. Как видишь, я жив-здоров.

Назад Дальше