В столовой две бабушки, Анна Генриховна и Вера Андреевна, играли на пианино в четыре руки. В канделябрах старого "Беккера" горели тонкие свечи, оставшиеся от детской елки, их двойные отражения колебались в черном окне, и пахло сладкой свечной гарью и домашним печеньем с корицей. Николаю Григорьевичу вдруг страстно захотелось горячего крепкого чаю.
Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете – был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой – и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полных вечерней жизни, оранжевых, желтых, красных, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысячи горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах, мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую: он думал о том, как много домов было в его жизни, начиная с Темерника, Саратова, Екатеринбурга, потом в Осыпках, в Питере на Четырнадцатой линии, в Москве в "Метрополе", в салон-вагонах, в Гельсингфорсе на Альберт-гаттан, в Дайрене, бог знает где, но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон. Это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради э т о г о же делаются революции, но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временная, тоже летит, как прах по ветру. Жильцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту. Вот что на секунду померещилось Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна.
Сколько Горик себя помнил, он всегда чем-то тайно и тихо гордился: альбомом марок, велосипедом, мускулами, умением выбивать чечетку, отцом, дядей, двоюродным братом, домом, в котором жил, и многим другим, иногда совсем нелепым и незначительным. Года два назад он гордился тем, что большой палец левой руки мог выгнуть почти под прямым углом, чего не удавалось сделать никому в классе. Мало того, он сам не мог сделать того же большим пальцем своей же собственной правой руки! Это удивительное свойство левой руки было, разумеется, предметом зависти. Некоторые мучились переменами напролет, стараясь выгнуть свои большие пальцы под прямым углом, но все было тщетно. А он выходил, гуляючи, из класса, правая рука засунута в карман, а левой небрежно помахивал как бы между прочим, как бы посылая воздушные приветы – и большой палец его левой руки, выгнутый легко и безукоризненно, стоял, как взведенный курок. Горик гордился и другими таинственными свойствами своего организма. Он, например, не выносил клубники – сейчас же покрывался сыпью. Своими толстыми губами умел издавать звук, похожий на звук пробки, вылетающей из бутылки.
В прошлом году Горик очень гордился искусством игры "в города". Никто не мог его победить ни в школе, ни дома. Однажды играли дома, и, когда все выдохлись на букву "а", Горик назвал Асунсьон (у него-то было еще штук десять в запасе, самых заковыристых, вроде: Антофагаста, Антананариву, Акапулько), а отец вдруг засмеялся: "Ну, брат, не сочиняй, хитрый Митрий!" – "Кто сочиняет? – возмущался Горик. – Это столица Парагвая!" – "Брось, брось! Придумал тут же, не сходя с места". Горик побежал в свою комнату и принес атлас. Отец был изумлен. А Горику стало неловко оттого, что он слишком наглядно доказал отцу, что знает географию лучше, и, хотя мысленно нашел этому оправдание – отец был сиротой, воспитывался в детском приюте и никогда в жизни не собирал марок, а вся Горикина география пошла от марок, – все же он чувствовал себя виноватым. Не надо было бежать за атласом. Отец сам напросился, стал спорить. И, однако, сердце Горика тихо и тайно ликовало: в мире уже были вещи, известные ему и неизвестные отцу!
Горик понимал, что тщеславиться и гордиться чем-либо нехорошо, но, как курильщик, который тянется к табачному дурману и не может жить без него, хотя понимает всю его вредность, он уже не мог существовать без знакомого и привычного щекотания гордости, гордости все равно чем, но постоянной, иной раз даже бессознательной. Бывало, он невольно обнажал свое тщеславие напоказ, и это кончалось конфузом. Как-то на уроке немецкого языка вместо того, чтобы просто поднять руку и попросить у учительницы разрешения выйти, Горик обратился к ней с длинной немецкой фразой: "Erlauben Sie mir bitte gehen dorthin wohin der Kaizer Zu Fußgeht". Класс затих. Никто ни шиша не понял. Учительница кивнула, и он гордо вышел. Конечно, он знал немецкий намного лучше всех в классе потому, что третий год занимался с Марией Адольфовной. Когда он вернулся, его встретили злобным хохотом. "Ну как? Все в порядке? Донес? – кричал Володька Сапог. – Успел?" Пока Горик отсутствовал, учительница, разумеется, объяснила его вопрос; но это восприняли – не как изысканную аристократическую шутку, на что Горик рассчитывал, а как грубую похвальбу, и немедленно отомстили.
Другим свойством, тайно изнурявшим Горика не менее, чем тщеславие, была ревность. Это было тайная тайных, спрятано так глубоко, что он сам себе не признавался в том, что это было, но было и мучило, и осталось потом надолго одним из самых острых, терзающих воспоминаний. Все считали, что Леня Крастынь, или, по-школьному, Леня Карась, – выдающийся талант нашего времени. Леня увлекался палеонтологией, джиу-джитсу, научно-фантастическими романами – он писал их сам в толстых общих тетрадях, – рисованием и закалкой воли. До декабря месяца он ходил в коротких штанах, закаляя волю и тело. Кроме того, он в п ад а л в я р о с т ь. Он был близорук, иногда приходил в школу в очках, страдал плоскостопием и был самый низкорослый в классе, но его боялись трогать даже такие дылды, как Тучин и Меерзон, по прозвищу Мерзило, зная о том, что он в п а д а е т в я р о с т ь. И такой человек был другом Горика. Впрочем, настоящим ли? А может, Горик просто пользовался тем, что они были соседями, он жил в седьмом подъезде, Леня в восьмом, и они часто ходили вместе в школу и вместе возвращались? Многие мечтали о дружбе с Леней. Володя Сапожников, и Марат, и Меерзон жили в этом же доме, но в других дворах. Неужели же только то счастливое обстоятельство, что Горик и Леня случайно оказались жильцами соседних подъездов – вот что томило! – и явилось причиной тех долгих увлекательных бесед по дороге из школы и в школу, которые они вели о бронтозаврах и птеродактилях, испанских событиях и борьбе кардинальской гвардии с мушкетерами короля.
Обычно Леня звонил в четверть девятого. "Ты готов?" – "Готов!" – отвечал Горик, даже если не был совсем готов, что случалось чаще, ибо он был соня и "кунктатор", то есть "медлитель", как говорил отец. Поспешно одеваясь, дожевывая на ходу, он хватал портфель и бежал вниз по лестнице. Они встречались под аркой. Если Леня оказывался там раньше и ждал Горика минуту или полминуты, он всегда отпускал какое-нибудь ехидное замечание: "Не мог оторваться от пончиков?" Или же: "У тебя яичница на подбородке, милейший". Иногда мог сказать злое: "Только такие барчуки, как ты, жрут по утрам пирожные". Вообще Леня был вспыльчив, легко закипал, но так же легко отходил, обид не помнил. Если он не звонил в четверть девятого, Горик иной раз звонил ему сам, но чаще самолюбие удерживало от звонка. Раза два было так – он звонил, Карась говорил: "Ты иди, я немного задерживаюсь", – а потом Горик выходил и видел, как Леня спокойно шествует с Володькой, или с Маратом, или с обоими вместе. Володька Сапог и Марат Ремейко жили во дворе, где кинотеатр, в четырнадцатом подъезде, и обыкновенно ходили вдвоем, но они, конечно, рады были принять Леню в компанию. Впервые, когда Леня таким способом изменил Горику, Горика поразило иное: как раз накануне Леня высказывался и о том, и о другом почти с презрением. Про Марата он сказал, что это "хитрая обезьяна", только и занят тем, что читает в энциклопедии статьи "Размножение", а про Володьку – что он истинный "сапог", редкий тупица и с ним не о чем разговаривать. Однако они шли втроем по набережной и разговаривали прекрасно. Горик сделал вид, что его это вовсе не задело, обогнал их, независимо поздоровался, а на переменке спросил у Лени как бы невзначай: "О чем это вы утром на набережной..." – "Да Марат рассказывал про Испанию. Один их знакомый оттуда приехал". Черт возьми, Горику сделалось обидно, и он понял, почему Леня поперся с ними. "Да? – сказал он.– И что же?" – "Ты разве не знаешь Маратика? Запоминает всякую ерунду, анекдоты..."
Но через неделю Леня снова шел с Ремейкиным-Скамейкиным по набережной, а Горик плелся сзади, и ему не хотелось обгонять их и независимо здороваться.
На другой день после драки с Чепцом Горик зябнул утром под аркой и ждал Леню с нетерпением. Он помнил, что тот намекал на какую-то страшную клятву.
Леня появился непроницаемый и быстрый, на ходу погруженный в думу. Только свежий, свекольного оттенка фингал под глазом сообщал какое-то комическое несоответствие его серьезному, бледному от напряжения мысли облику.
– Ну? – спросил Горик.
– Что? – сказал Леня.
– Как насчет клятвы?
– А! На перемене после второго урока, я же сказал...
Первый урок был немецкий. Эсфирь Семеновна очень нервничала. На предыдущем ее уроке случился скандал: лишь только она заговорила о диктанте, как поднялся шум и гам, все стали топать ногами и стучать по крышкам парт, как это делали в Государственной думе (судя по новому изумительнейшему фильму "Ленин в 1918 году"). Кое-как при помощи старосты Эсфирь утихомирила класс, опять завела речь о предстоящем диктанте, но ее опять сбили – начали организованно гудеть. Эсфирь помчалась в учительскую и пришла с групповодом Елизаветой Александровной. Весь гнев почему-то обрушился на Мерзилу, которого выгнали из класса. Вот почему Эсфирь Семеновна сегодня нервничала, и Горик даже испытывал нечто вроде сочувствия к ней, глядя на то, как резко двигалась ее маленькая красная головка на красной же, чем-то похожей на петушиную, морщинистой шее и как настороженно метались ее взгляды туда-сюда. Есть такие учителя, один вид которых, беспомощность, неловкость, ординарность и отсутствие чувства юмора вызывают желание изводить их. Такой неудачницей была Эсфирь Семеновна. Ее уделом было служить мишенью для скрытых издевательств и попадать впросак. Неожиданно загудела труба завода "Красный факел", находившегося рядом со школой, за кирпичной стеной.
– Кто гудит? – завопила Эсфирь Семеновна.
На втором уроке тоже удалось посмеяться. Был русский. Вызвали Володьку Сапожникова и спросили про наречие: изменяется оно или нет?
– Изменяется! – твердо ответил толстяк. Сапог всегда держался у доски крайне уверенно. А на сей раз он заметил, что новичок, сидевший на первой парте – как оказалось потом, большой шутник, – едва заметно кивал.
– Подумай хорошенько, Сапожников. Изменяется?
– Да! – еще более твердый ответ.
– По чему?
– По... по лицам.
– Ну, проспрягай мне хотя бы, хотя бы наречие "реже".
– Реже! Я режу, ты режешь, он режет...
Все грохотали, но Сапог был невозмутим – его ничем не прошибешь. И только, идя к своей парте, показал новичку кулак.
Настала перемена после второго урока. Горик получил записку от Лени, написанную простейшим цифровым шифром, прочитать которую было делом одной минуты: "На втором этаже у окна напротив физкабинета". Окно выходило в сад. Была видна набережная, берег, стылый под снегом кремлевский холм, часть стены с башней и дворец. Пришел Сапог, сел на подоконник и стал есть пирожки. На каждой перемене он что-нибудь ел. Появление Сапога обескуражило Горика: неужели Леня такой дурак, что решил посвятить в свою тайну и этого болтуна? Затем прибежал Марат и как ни в чем не бывало сказал:
– Вы уже здесь?
Значит, и этот приглашен. Горик насупился. Ленина тайна теряла свою прелесть. А ведь он, как участник драки с Чепцом и самый близкий сосед Карася, имел право быть посвященным первым.
Но пришел Леня, и обиды исчезли.
Леня сказал:
– Я предлагаю организовать ОИППХ. Что это значит, спросите вы? Общество по изучению пещер и подземных ходов.
Трое смотрели на Леню в ошеломлении. Сапог закашлялся – его рот был полон непрожеванной пищи.
– Подробности, – сказал Леня, – я сообщу на следующей перемене. А сейчас мы должны делать вид, как будто ничего не случилось.
Горику было поручено достать электрический фонарик, свечи и спички. Свечи и спички он просто вынул из ящика кухонного стола, где Маруся хранила всякую хозяйственную хурду-мурду, но с фонариком пришлось повозиться. У Сережки был прекрасный фонарик-жужелица, Николай Григорьевич привез его из Германии и подарил Сережке ко дню рождения. Матово-черный, изящный овал, удобно помещавшийся на ладони. Горик отлично знал, где фонарик хранится: в Сережкиной комнате, в книжном шкафу, внизу. Взять его было легко, но Сережа непременно заметит. Он как собака на сене, своими вещами не пользуется, но стережет их зорко. Оставалось одно: соврать что-нибудь и попросить.
Первый выезд в пещеры – по Павелецкой дороге, станция Горки – Леня назначил на двадцать третье февраля, на День Красной армии. До этого следовало тщательно готовиться, закаляться физически и морально. Каждый вечер все четверо брали лыжи, уходили на Болото и бегали там до очумелости по заснеженному пустырю, где когда-то был парк, который вырубили. "Где фонарик?" – ежедневно допрашивал Леня, держа наготове книжечку. В этой книжечке по пунктам было отмечено, кому что поручено, что исполнено и что нет. Сапог занимался едой: копил сахар, сухари, шоколад, кое-что покупал. У него и денег было больше, чем у других, его мать Ольга Федоровна была добрая женщина, а отец работал в Наркомторге. Скамейкин обеспечивал бечевку и номера. Он должен был написать на отдельных листках размером в половину тетрадного листа три сотни номеров. Леня отвечал за все. У него были компас, карта и оружие – финский нож.
– Где фонарик?
– Сережки не было дома... Сегодня я обязательно...
– Ты просто экспроприируй, и все. Не для себя ведь, а для общества. Для ОИППХа. Тут нет ничего дурного. Все революционеры делали экспроприации.
Горик еще никогда в жизни ничего не экспроприировал. Только, может быть, три или четыре раза – марки. Но ведь все филателисты занимаются такой простодушной экспроприацией. Горика учил сам Сережка, два года назад отдавший Горику свою коллекцию: незаметно облизать языком ладонь (это удобно сделать, если сидеть пригорюнившись) и потом опустить руку на рассыпанную по столу груду марок, показывая на какую-нибудь пальцем: "Вот эту меняешь?" После чего спокойно убирать руку и засовывать ее в карман – к влажной ладони обязательно прилипнут одна, две, а то и три марки. Этот приемчик можно повторить за один сеанс обмена несколько раз, постепенно набивая карман чужими марками. Помнится, у Мерзилы Горик однажды унес таким способом четырнадцать марок. Правда, попалась одна дрянь.
Но марки – дело одно, а фонарик, например, – совсем другое. Взять его без спроса казалось Горику немыслимо. Он мучился, придумывая, что бы наврать. Наконец придумал: пусть попросит Женька. Ей Сережа даст, ничего не заподозрив. Женька согласилась, потребовав за услугу металлический карандаш.
Вечером долго сидели в столовой после ужина. Взрослые говорили о всякой всячине, о войне, политике, древних хеттах, врагах народа, о полярном лагере Шмидта, о Карле Радеке, который еще недавно жил в этом же подъезде, и Горик иногда видел его, рыженького, на лестнице, о писателе Фейхтвангере, о том, что пала Малага и что атакой руководил германский морской штаб с крейсера "Адмирал Шпеер", как всегда, отец спорил с бабушкой, а Сережка спорил со всеми. Кто бы что бы ни говорил, Сережка сейчас же доказывал обратное. Недаром мама говорит, что Сережка "противно спорит". Если бабушка замечала, что статья какого-то грузина в "Известиях" о том, что грузины произошли от древних хеттов, очень интересна, Сережка утверждал, что эта статья – бред. Если отец говорил, что падение Малаги еще ничего не решает, Сережка заявлял, что падение Малаги решает все, ибо Мадрид теперь в два счета будет отрезан от моря. Когда мама сказала, что Лион Фейхтвангер – умнейший писатель, Сережка, лишь бы поспорить, сказал: "Прости меня, но, по-моему, он идиот".
Бабушка наконец не выдержала и сказала, что он пока еще не академик, не профессор, а лишь только студент третьего курса. И к тому же не с блестящими отметками. Сережка, конечно, надулся и замолчал. Сам он любил делать другим замечания и ехидничать, но тронуть его – боже упаси. Они с отцом пили лимонную настойку, и Сережка был уже красный, говорил чересчур громко, а отец, сняв очки, улыбался как-то посторонне. Отец пошутил насчет того, что Сережка не академик, не профессор, но зато жених, а это кое-что значит. И тут Сережка окончательно обиделся и сказал, что его личные дела никого не касаются.
Настала неприятная тишина, и Горик подумал, что сейчас не совсем удобный момент просить фонарик. Но особенно затягивать было тоже нельзя, потому что скоро погонят спать. Горик сидел боком в кресле, перекинув ноги через мягкий подлокотник, а в другой подлокотник упершись спиной, листал старинный трепаный том Жуковского, как будто рассматривая картинки, а сам поглядывал косо на Женьку. Он ее гипнотизировал. Женька сидела с большими за столом и вышивала восьмигранную салфетку по методу Марии Адольфовны. Тоже дурацкое занятие! Из школы носит одни "посы", а вечером занимается ерундой. Женька прекрасно поддавалась гипнозу, он заметил давно. Конечно, при наличии у гипнотизера сильной воли. Он внушал ей: "Фонарик! Фонарик! Фонарик!" А она отвечала: "Надоело! Отстань!"
Мама сказала, что обещал прийти дядя Миша, но почему-то опаздывает. Отец встрепенулся. "Разве Михаил звонил?" Они заговорили о рукописи, которую написал дядя Миша и которую отец должен был кому-то передать и не передал. Бабушка стала отчитывать отца. Мама подтвердила: "Верно, Коля, нехорошо, Миша звонил три раза. Его это сердит..."
Отец, взволновавшись, ходил вдоль стола, тер с ожесточением лысину.
– Вот черт, виноват я, конечно! Не получалось Серго увидеть... Можно было, конечно, специально...
– Коля, какой вы необязательный, – качала головой бабушка.
– А второй экземпляр?
– Он просил только об одном: передать Серго. Остальные экземпляры хотел передать сам, обычным порядком: в Политбюро, в Президиум... Ах ты, черт меня драл! Все напрасно, книга не пойдет, но я обязан был...
– Тем более Миша сейчас... – сказала мама.
– В том-то и дело, – сказал отец.
Бабушка, продолжая ворчать и качать укоризненно головой, ушла в свою комнату и вернулась с очками на носу, держа газету. Она изъявила желание прочитать вслух заметку из позавчерашнего номера под названием: "Опасная игрушка". Никто не возражал, а мама даже сказала: