Три мешка сорной пшеницы - Тендряков Владимир Федорович 11 стр.


Чалкин молчал, и Божеумов понял - надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал:

- Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!…

- Да, болен… - тихо, сквозь зубы. - Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить.

- Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!…

- Мешала гитлеровская сволочь - бил их, не жалел себя… А с вами как?…

- Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он - я!… - Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя.

Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу - мелкой росой - капельки пота.

- Никакой нейтральной полосы - рядом…

- Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший!

- Рядом, лицом к лицу…

- Да, рядом! И не боюсь вас!

- Эй, Сергей! Не вздумай! - колыхнулся всем телом Бахтьяров.

- Ага–а! - торжествовал Божеумов. - Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки!

А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно.

- Сергей! - Бахтьяров поднялся.

Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова:

- Не дури, фронтовичок!

Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно–осторожно опустил на стол мраморную подставку.

- Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь…

И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно–равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь.

Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа.

20

Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева - локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.

Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно–розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.

Выли собаки на улице.

- Иван… - позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.

- Что, Сережа? - склонился Бахтьяров.

- Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?

- Лежи, брат, лежи. Не трать сил.

- Колосья на них… на ладони не помещались…

- Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!

Молчание. Выли на улице собаки.

- Без меня… - шелестел шепот.

- Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.

- Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!

- Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома - метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию - директором совхоза тебя оставлю.

И больной слабо пошевелился:

- Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям…, Вот в сельсовете… должность кабинетная…

- Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?

- Хлебный жемчуг…

- Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки - волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один - ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой - уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…

- Как давно…

- Да не так уж и давно по времени - восемь лет. Только годы–то уж очень крупны, из них четыре военных - эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.

- Боятся - помру…

- Сергей, держись! Мир скоро.

- Не будет мира…

- Будет! В дверь стучится!

- Мир? Пока божеумовы живы?…

- Божеумовы истории не остановят.

Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.

В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.

За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.

Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там–то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, - предатель.

А для Кистерева и Бахтьярова он - приезжий, временный, собственно, тоже чужой.

Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.

Вернуться в Княжицу?… Ужо простился. Там–то он и вовсе теперь не нужен.

Не нужен и Вере…

Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны - какое одиночество у мальчишки. Дома - отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ–палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь - о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.

Сейчас словно подвешен в воздухе - все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.

Проскрипели половицы, кто–то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.

- Ты сейчас куда? - спросила она.

- А не знаю.

- Вот и я… не знаю…

- Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.

- Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.

Помолчали. Неспокойный блеск глаз из–под шерстяной шали, тихое:

- Едем в Юшково.

- Если приглашаешь…

Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:

- Ой, Женечка!… Спрятаться от всего, хоть на времечко!

И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь - не одинок.

На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…

21

Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала - то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.

Как то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади - окопы, впереди - окопы, еще не вырытые.

На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок–подросток, еще не облетевший, весь кричаще–багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.

Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу - дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди - и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.

Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо - ни славы, ни богатства, ни власти - только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой–нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.

Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином - твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.

А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное - похожие дни, плывущие один за другим.

- Вера…

- Что? - отозвалась она одним дыханием.

- А если мы… поженимся.

Она помолчала.

- Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.

Она потерлась щекой о его плечо и опять ничего не ответила.

- Я тебе серьезно…

- Миленький, только не серчай…

- Ты не хочешь?

- Не пара мы.

- Это почему?

- Снесло нас нынче вместе, а люди то мы не подходящие друг к дружке.

- Ты мне подходишь.

- Ой ли? Вспомни: я же хочу - как у всех.

- Вера, я, пожалуй, тоже…

- Это сейчас, это на минутку у тебя. А потом ты из моего "хочу", как из тесного хомута, выпрастываться станешь. Ты рвешься, я держи - что за жизнь? Кончится тем, что ты остервенишься, а я надорвусь.

- Вера, в прошлый раз я говорил глупость, самому стыдно.

- Миленький, - она греющей ладошкой провела по его щеке, - не серчай уж. Ты - что сосновое полено, ровно гореть не можешь, только с треском, со вспышечками. Эвон как вспыхнул сегодня - жизнь пополам, лишь бы правда–матка цела осталась.

- Разве это плохо, Вера?

- Очень даже хорошо, миленький. Для правды… А для семьи?… Жизнь пополам - семья вдребезги. Ты ведь в семью меня зовешь. Как не задуматься, а задумавшись, не ойкнуть.

Он помолчал и спросил с обидой:

- Сколько тебе лет, Вера?

- А что?

- Слушаю сейчас, и кажется - не старуха ли рядом учит?

- И верно, иной раз спохватываюсь - не в матери ли тебе гожусь. Муж?… Мне надо потяжелей, понадежней. Да ты не серчай и горевать не вздумай. Еще многие из девок по тебе сохнуть будут. Без жены не останешься, авось и я в бобылках не просижу. Война кончится, парни придут, там выберу.

Он лежал, глядя вверх, пытался смахнуть веками темноту с глаз. Лежал и мигал.

Уехать в случайно уцелевшее покойно–райское место… Клен за окном с переливами - весной в зеленой дымке, осенью в багрянце, сегодня в точности похоже на завтра. А возможно ли такое?… Никак не отвыкнет от детской привычки раскрашивать мир розовыми красками. Раскрасит и верит, хочет, чтоб и другие верили. Дураков нет!

Он все-таки попытался защищать себя, просто так - с отчаяния:

- Что ж ты допустила меня к себе, коли не нравлюсь?

- Кто тебе сказал, что не нравишься? Ласков, добр и собой не дурен. И почему бы мне отказываться… Может, вдруг заболею завтра, помру в одночасье… Зачем мне отказываться?

- Хищница ты - вроде хорька.

- Какая же я хищница, миленький? Опомнись! Хищное-то чужой кровью да чужой бедой живет. А от меня кому плохо? Тебе?… Не наговаривай зря. Видать, хорошо, ежели жениться предлагаешь. Не вырываю у тебя куски, сама даю, что могу. Хоть минутку, да радости. Сказал бы лучше спасибо за эти минутки, нет, обзываешь - хищная-де, на злого хорька смахиваю.

Она отодвинулась. Он долго молчал, наконец сказал:

- Прости… Это я сдуру брякнул.

- Вот и ладно, - она снова обняла его.

- Согрела… а тут опять на холод выскакивай.

- Болезный ты мой! Пожалеть, что ли, да выйти за тебя? Будь что будет.

- Нет уж, не надо.

От мороза во тьме крякали нагие березы. Звуки шагов по каменной земле, скрип ворот, собственный голос, понукающий лошадь, не желающую выходить из стойла, - все какое-то призрачное, потустороннее.

Она ловко и быстро помогла запрячь, только попросила затянуть супонь: "Юбка узка, мешает".

Женька решил: не вернется в Княжицу. Пить там с Кириллом самогон, ждать, как решат за тебя, - нет, уж лучше быть со всеми. Поедет вместе с Верой.

В скудном свете налитых звезд она стояла перед ним - большая от намотанной шали голова, смутно поблескивающие глаза на размытом лице, куцее пальтецо, едва прикрывающее каменно крепкие колени, все еще избяно теплая, вытащенная из постели. Наверное, в последний раз вот так они близко с глазу на глаз. Будут видеть друг друга, будут и разговаривать, но уже на людях, по-чужому.

- Ну, лезь первый. Да ноги-то в сено зарой. В сапожках ведь при таком морозе, - сказала она.

И бесхитростная забота обварила, как кипятком: век бы от нее такие слова слышать, ан нет. Он взял ее за плечи, взглянул в глаза - там, в глубине, во мраке, поблескивали пылинки звезд - притянул, поцеловал:

- Спасибо.

- За что, миленький?

- За минутки.

- Тебе спасибо. Помнить буду.

Прощание, но странное - не друг с другом пока, с теми "минутками", которые удалось провести вместе.

Залезли в телегу, устроились. Вера укрыла его ноги сеном, сама прислонилась к нему поплотней. Он разобрал вожжи, лошадь тронулась.

В звездной ночи страдающе заплакало несмазанное колесо.

Звезды еще не слиняли, только потеряли свою чеканность, но краешек неба вылинял, и по земле, прижимаясь, полз едва уловимый - зыбкая мечта о новом дне - рассвет. Можно уже различить рваную комковатость дороги, сухие остья травы на обочине.

И причитает во всю ширь полей, во всю глубь неба, до водянистых звезд, несмазанное колесо. И согревает сквозь шинель тесно прижавшаяся Вера.

Неожиданно она отстранилась:

- Кто это?

В плотной, неподатливой просини что-то маячило на дороге, словно под ветром шатало забытое с лета огородное пугало. Но нет ветра, нет вблизи огородов - поля и дорога, и застывший воздух, и завороженные звезды вверх.

- Кого это несет?

А лошадь не спеша шагала вперед, везла их навстречу пьяно бредущему путнику. Страдало несмазанное колесо.

Бесформенный, не похожий на человека, - встрепанная копна, решившаяся двинуться по дороге. Женька потянул вожжи, лошадь остановилась, колесный истошный плач захлебнулся. Гулкая тишина скованных морозом полей надвинулась на них, оглушила. И в этой тишине послышалось неровное звонкое постукивание палки о мерзлую землю.

- А–а, знаю… - произнес Женька. - Старый знакомый.

Поклевывая палкой черствую дорогу, он приблизился - без своего бабьего платка на голове, волосня раскосмачена, лицо безглазое, с чугунным клювом из бороды, - Митрофан, странник–убийца. Стук палки и натужное дыхание…

- Ты куда это? Эй! - окликнул Женька.

На секунду палка повисла в воздухе.

- Туды… куды и ты придешь, - с сиплым выдохом, с нелюдимой важностью.

И, шевеля тряпьем, с присвистом дыша, ожесточенно вбивая палку в непробиваемую землю, он миновал телегу.

- Сумасшедший! По такому морозу! Шуба–то у тебя сквозная! - крикнул Женька вслед.

Тишина окоченевших полей, упрямый стук палки.

- Женечка, это тот самый?

- Да, Митрофан Зобнин.

- Ой, слыхала о нем.

- Носит нечисть. И куда?

- Совесть, поди, покою не дает.

- Да нет у него совести. И была ли?

Стук палки стал тонок–тонок, как звон сухих промерзших травинок, бьющихся под ветерком друг о друга, - вот–вот оборвется…

- Блукает - его дело… Ладно, поехали.

И снова над землей раздался колесный плач, снова Вера прислонилась к Женькиному боку.

В это утро так и не показалось солнце. Незаметно прокравшиеся облака ровно и плотно затянули небо. Неохотно посыпал сухой, редкий колючий снежок, копясь в дорожных выбоинах.

Но Митрофан не выходил из головы. Бродит неприкаянная старая беда по свету, настолько старая и дряхлая, что уже никого не пугает. Но зачем–то шатается, живет, не хочет исчезнуть.

Живет?!

Женька вздрогнул и остановил лошадь.

- Ты что? - спросила Вера.

- В ту сторону… куда шел этот… там у вас кладбище?

- Да. За овражком, в березнячке.

- Так он же на кладбище!

- Нам–то что, пусть ходит.

- Он умирать шел… На могилу. Давно собирался.

И Вера отстранилась.

- Ляжет и замерзнет, скотина. Может, повернем?

Вера промолчала с натянутым лицом, словно изо всех сил вслушивалась - не застучит ли в тишине палка.

- Мы, считай, час едем, - тихо сказала она. - Да туда - еще час…

Женька нерешительно перебирал вожжи. Мертвеца от смерти не спасешь. Митрофан давно мертв. И два часа…

Он неуверенно тронул лошадь.

Вера остаток дороги сидела отстраненно. Чужая смерть встала между ними, сделала чужими. А может, невольное чувство вины: не повернули, не пытались даже спасти, пусть никому не нужную - совсем никому! - жизнь, но жизнь же!… Два часа…

Уже показались крыши села Кислова.

Сыпал реденький снежок, укрывал скованную землю. Первый снег в этом году. И надрывал душу надсадный крик несмазанного колеса.

Едва они въехали в село, как сразу же пришлось забыть кладбищенского Митрофана…

22

Захлебываясь, лают собаки. Напротив магазина толкутся люди, люди торчат и на высоком магазинном крыльце. Падает снежок. Черные люди на белой земле. И остервенелый собачий лай.

Женька скатился с телеги, забыв палку, судорожным сорочьим прискоком кинулся к толпе, стал расталкивать, пробиваясь вперед. Путь преградила широкая спина, хотел потеснить и ее, но стоявший впереди оглянулся - известковая маска, расплывшиеся зрачки истекают мраком - Бахтьяров. Он узнал Женьку, подался в сторону…

На сияющей белой припорошенной земле лежал он лицом вниз, маленький, скомканный, неловко выбросивший вперед единственную руку, в коротком пальтишке шинельного сукна, раскидав в стороны валенки с галошами. Шапка свалилась с головы, снег падает на жидкие белесые волосы.

А над ним, распушив загривки, прыгают собаки - глаза налиты кровью, уши прижаты, желтые клыки напоказ, и захлебывающийся бешеный лай. Маленький, скомканный, без шапки - великий господин на земле. Он изнемог, не смей его тревожить! Остервенелые оскалы, красные глаза, рычание. Великий господин изволил лечь посреди улицы… И люди свято блюдут невидимую черту, дальше которой им заказано переступать, кто потрусливей - прячутся за спины, митингуют в задних рядах, размахивают руками.

- Настька Семехина первая его увидела…

- Уже с полчаса лежит.

- Шестом бы их…

- Попробуй. Поглядим–резво ли ты бегаешь.

- Ишь, загривки–то!

- Ружьишко бы…

- Есть у старой Нютки, что сторожит горючее.

- Ружье–то у нее есть, да патронов нету.

- Живой ли?

- На мерзлой земле и здоровый загнется…

Желтеет на белом снегу кисть руки, валяется возле нее серая армейская ушанка. Собаки, напружинившись, стоят перед шевелящейся толпой, скалятся.

Женька дернулся вперед:

- Я отвлеку собак… Тащите его!

Рука Бахтьярова тяжело легла на плечо:

- Не сметь! Изорвут.

Из толпы поддакнули:

- Да уж, в клочья.

- Еще один покойник будет.

Держа Женьку за плечо, Бахтьяров сказал:

- Сейчас… участковый с оружием… Я послал.

Известковое лицо, тусклый голос… И колышется вокруг толпа.

- А вон и он… - возглас позади.

- Милиция да пожарные - всегда последние!

- Скорей, брат, скорей. Давно ждем!

Назад Дальше