Адриан Фомич в лохматой собачьей шапке, туго подпоясанный кушаком, - словно собрался в поле, только котомка в руках. Кирилл, обтянутый ремнями поверх шинели, но без синей фуражки, простоволосый. Плачущая Евдокия, мальчишка–внук в больших валенках, участковый Уткин, смиренно–неуклюжий и нагольном полушубке, и Женька в наспех накинутой шинели, с палкой.
Евдокия кинулась на шею старику.
Слабым тенорком заплакал мальчонка, стал цепляться за деда. Запричитали бабы:
- Фоми–ич! Золотко!
- Стыдобушки у людей нету! Такого человека сердешного!…
- Заботушка ты наша!…
Адриан Фомич отстранил ласково Евдокию, приподнял и притиснулся бородой к лицу внука, шагнул к Кириллу, обнял:
- Помни, Кирюха!
- Эх, отец!
- Одне остаются!
- С себя кожу сыму да согрею.
- То–то.
Женька стоял за спиной родни. Старик подошел к нему:
- Ну, Евген, прощай…
- Нет, до свидания… Еще не конец, Фомич, еще драться за тебя станем. И не только я, Фомич…
- Э–э, золотко, что уж… Ну–ка, обнимемся.
Борода старика попахивала хлебным мякинным запахом.
Старик повернулся к бабам:
- Не осудите, любые. Как мог, так и жил, может, и делал что поперек - так простите.
- Да уж бог с тобой, Фомич, на тебя ли нам обижаться?
- Ласковей тебя мы не знали.
- Заботушка ты наша…
Участковый Уткин разровнял в розвальнях сено, почтительно поддержал Адриана Фомича под локоток.
- Я тут тулупчик специально прихватил. Ноги накрой, Адриан Фомич… Вот так, тепленько… Ну что ж?…
- Едем.
Медвежковато–громадный участковый подоткнул тулуп под Адриана Фомича, завалился боком, шевельнул волоками. Конь - не из деревенских конюшен - резво взял с места.
Завопила Евдокия, запричитали потянувшиеся к ней бабы.
От толпы, от крика и плача, сутулясь, уходил странник Митрофан, бывший убийца.
Кирилл длинно выругался, поминая бога, мать, жизнь в одной хитросплетенной фразе.
- Пошли, там у меня еще одна бутылка припрятана.
А в избе металась на печи старуха:
- Да как же он уехал?! Да что же он на ноги–то обул? Валенки–то его вона стоят. Валенки совсем новые, теплые.
- Валенки! Новые! - взъярился Кирилл. - Вы все думаете, что старик на курорт поехал. Валенки! Тулупчик…
Пришла Евдокия, привела трясущегося сына. Старуха уползла вглубь, забилась к стенке, притихла, Женька сидел, не снимая шинели, смотрел в пол. Кирилл выудил непочатую бутылку, вышиб пробку, расплескивая самогон на стол, разлил в стаканы.
И никак он по мог успокоиться, ворчал рычаще:
- Тулупчик! Ноги продует! Так вашу мать!…
19
Позднее утро, сквозь окна в избу сочится натужный нечистый рассвет, освещает на неприбранном столе пустые бутылки. За занавеской спит пьяным, обморочным сном Кирилл. Шуршит на печи старуха. Евдокия звенит в сенцах ведром, собирается доить корову.
Позднее утро. Сегодня никто не бегал по деревне, не стучал в окна: "Бабы! На работу пора!"
Адриан Фомич успел управиться до приезда Уткина - вчера кончили перемолачивать последний омет.
Колхоз остался без руководителя. Кого вместо Фомича?… Женька даже представить не может - мужиков в деревне нет, из баб председателя?… Женька перебрал в памяти тех, с кем сталкивался, ни одна не подходит.
И чего он ломает голову - не ему решать. В районе станут прикидывать, примеривать и скорей всего пришлют человека со стороны. Тот будет изо всех сил - правдами и неправдами - отказываться от Княжицы, где весной в поля выйдет полтора десятка голодных баб, где своих семян нет, их выдадут в счет будущего урожая, да и они, эти семена, до земли в целости не дойдут - порастащат: детишки голодные. Кому охота взваливать па шею неподъемное хозяйство!… И прибудет такой сторонний председатель с одной лишь мыслью - потянуть до случая, пусть снимут, пусть даже с нагоняем, но без особых мер, портящих послужную биографию. Нот большей беды для колхоза, чем такие вот птицы перелетные - руководители.
Адриан Фомич… Ом но семи и идеи во лбу, не агроном с образованием, не организатор с размахом - простой мужик, кого до войны, пожалуй, и простым–то учетчиком не выдвинули бы. А сейчас этот Адриан Фомич незаменим, потому что свой - не улетит на сторону, потому что его в Княжице знают, ему верят, без хитрости честен, без суемудрия сведущ. Три мешка сорной пшеницы - дорого же они обойдутся для Княжицы. И для государства, в конце концов, тоже… Как этого не понимают Божеумов с Чалкиным?
Ометы перемолочены, все, что можно было сделать, сделано, торчать здесь Женьке смысла нет. В полевой сумке весь его дорожный скарб: полотенце, мыло, зубная щетка, бритва–безопаска и "Город Солнца" Томмазо Кампанеллы.
Кирилл спал, старуха на печи не откликнулась на "прощай", шуршала, постанывала. С исчезновением Адриана Фомича больную старуху мир, что дальше края ее лежанки, интересовать перестал.
Евдокия в сенцах процеживала молоко.
- Дуся, я уезжаю.
Она разогнулась - лицо темное, в резких морщинах, губы спеченные, глаза вдавленные - за одну ночь стала старше лет на десять. Вытерла фартуком руку, молча протянула. Женька подержал ее черствую, безжизненную ладонь, сказал горячо:
- Лоб расшибу, а докажу - не виновен!
Евдокия, судорожно сглотнув, кивнула головой.
На том и расстались.
Женька не пошел даже в контору - там пусто, дежурит на стопке бессменный Тютчев, - направился прямо в конюшню. Он решил не брать с собой провожатого. Лошадь обратно пригонит Вера - лишний раз съездит к себе в Юшково.
Не спеша ехал по гулкой, окаменевшей от мороза земле, среди доверчиво распахнутых полей, под высоким умыто–бледным зимним небом, на котором без вражды жили косматое холодное солнышко и сквозная, как клок легкого облачка, луна.
Подъезжая к сельсовету, Женька насторожился - что-то тут происходит. Две машины стоили под окнами: черная изношенная "эмка" и приземистый, как лягушка, "виллис", превратностями судьбы выброшенный с фронта на тыловые нижнеечменские дороги. Две легковые машины, - значит, здесь, в Кислове, районное начальство. Должно быть, и Чалкин тоже…
У крыльца, как всегда, лежали положив угрюмые морды на лапы, два кистеревских пса. Их присутствие говорило: раз мы здесь, то здесь и хозяин, раз мы спокойны, то и с хозяином все в порядке - не болен.
Вера вскинулась при виде Женьки:
- Я вам звонила, звонила!… Никто не отвечает в Княжице.
- Некому отвечать.
- Идите быстрей, там вас ждут! - Вера кивнула на дверь кабинета.
За столом, который в последнее время по–хозяйски занимал Божеумов, снова восседает Кистерев. На этот раз он выглядит необычно, словно сразу же из этого сельсоветского с продавленными стульями кабинета собрался отправиться па военный парад: на глаженой суконной гимнастерке от плеча до плеча по впалой груди - пестрота ленточек, блеск серебра и эмали. И вторая рука у него сегодня на месте: бережно положена на стол, рукав гимнастерки облегает ее торжественно–мертвыми складками. Кистерев кажется сейчас выше ростом, шире в плечах, хотя лицо синюшное, глаза беспокойно поблескивают откуда–то издалека - из–подо лба.
У стены, локти в стороны, короткопалые руки давят в разведенные колени, выпирающий под пиджаком живот, поднятые плечи, крупная седая голова - секретарь райкома Бахтьяров. Лицо у него утомленно–озабоченное, угловатое, отражающее суетные тревоги этой нескончаемой, неприметливой осени, что тянется за окном.
Напротив него, у другой стены, Чалкин, шея обмотана теплым шарфом, нос лакированно красный - простужен, - глядит сквозь слепенькие очки в железной оправе, очень похожие на те, какие носил поэт Тютчев.
Божеумов - рядом с Чалкиным, сцепил костлявые пальцы на остром колене, выкинул вперед хромовый сапог с отчетливым следом снятой галоши, надломленный нос нацелен на Бахтьярова. С появлением Женьки все пошевелились, оглянулись на него: Чалкин пытливо сквозь очки, Божеумов пренебрежительно поведя носом, Бахтьяров с отрешенной терпеливостью, так как что-то говорил, пришлось прерваться, Кистерев с коротким кивком.
- Садись, голубчик, - указал Чалкин на свободный стул рядом с собой.
Женька сел и оказался напротив Бахтьярова. Все ясно - два лагеря, предстоит бой. Женьке указали место - в каком лагере быть.
- Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, - произнес Чалкин.
- Так вот… - продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. - Не нужно быть пророком, чтоб понять - новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни.
- Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? - ласково спросил Чалкин.
- Нет, не подготовочка, - твердо ответил Бахтьяров. - Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним - выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе.
- А посему?… - подкинул Чалкин.
- А посему - сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их.
- Инте–ре–есно! - протянул Божеумов. - Эт–то выходит, что лозунг: "Все для фронта, все для победы!" - уже снят с повестки дня?
Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль.
- Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется.
Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом:
- Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят!
У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка.
- Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов?
Божеумов снова пнул сапогом воздух:
- Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно.
- Вы видели наш район, Божеумов?
- Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности.
- Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили?
Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его:
- Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем.
- Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело - нашли в районе какой–то хлеб…
- Мало. Ой, мало! - пожаловался Чалкин. - Не того от нас ждали.
- Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас.
- К–как?! - удивился Божеумов.
- А вот так: отымете и это - окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области.
- Тэк, тэк, тэк!… - Чалкин даже встал и снова сел. - Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят.
- Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо!
- То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку?
- Не хотите?
- Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю.
На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень.
- А вы задайте себе вопрос, - проговорил он, - почему я горю желанием помочь этому обессиленному району?
- Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится.
- Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся - тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне - району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить.
- Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! - холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. - На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого - того же Глущева хотя бы - к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите - несерьезно, шутовство какое-то!
- Верно, - не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. - Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.
На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего - какого–то чуда.
Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:
- Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.
И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:
- Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…
И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, - остановившиеся глаза, в них отчетливое: "Эй, детка! Эй! Не шали!"
- Иван Ефимович, - обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, - неужели вы не поняли?…
- Чего, голубь?
- Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы - нет? Ну, Божеумов не понял - не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится - враг! Где тут понять…
- Не зарывайся, Тулупов! - бросил Божеумов.
- А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.
- Похоже, яйца курицу учат, - сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.
- Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…
- Какую, золотко?
- Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…
- Или?… Договаривай, детка.
- Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться - пусть еще хуже будет.
- А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.
- Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее - на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните - он большим пожертвовал.
Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.
- Не трогай моего сына, паренек, - сказал он.
- Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им - лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: "Верно живу"?
- Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, - чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.
- Конечно, нечего! - подхватил Женька. - Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… - Женька указал на Кистерева. - Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.
- Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь - извиняюсь!
А Чалкин молчал.
Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову.
- Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все!
Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой.
- Кажется, ясно, - повернулся Божеумов к Чалкину. - Не пора ли нам кончать?
Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими:
- Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали.
- Не все ясно! - поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. - Не ясно мне, Божеумов, кто вы?
- Может, документы вам предъявить? - усмехнулся Божеумов. - Извинить прошу, раньше не догадался.
Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол:
- До–ку–мен–ты?! - с клекотом в горле. - То–то и страшно - у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы - с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу!
- Но–но! Полегче, Кистерев!
- Полег–че! - Кистерев громыхнул стулом, вышел из–за стола, встал напротив Божеумова - вишневые пятна па запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. - Нет, вы не портите победы, вы ждете…
- Не меньше вас, Кистерев.
- Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов?
- Вы слышали?! - голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина.
Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал:
- Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь - предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит…
Божеумов сорвался со стула, головой под потолок:
- Как вы смеете?!
- Смею!
- Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления!
- А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста?
- Иван Ефимович!
Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф.
- С врагом - по–вражьи: или он тебя, или ты его! - Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. - Только так, Божеумов! Фронт приучил меня!