Три мешка сорной пшеницы - Тендряков Владимир Федорович 6 стр.


Вера идет рядом, выступающие из широких кирзовых голенищ колени воюют с полами пальто, норовисто бодают на каждом шагу. Твердые и округлые колени, обтянутые рыжими чулками. Из–за края пушистой шали мокрая лоснящаяся бровь, оброненные ресницы, короткий нос, плавная, постепенно крепнущая линия обветренной скулы. В этой скуле застывшее ожидание.

Только самому себе Женька мог признаться, что любил всего лишь раз в жизни, и то "со спины", не знал еще близости ни с одной женщиной, только слышал об этом из слишком откровенных рассказов бывалых дружков–солдат. Да читал в книгах… "Я очи знал, - о, эти очи! Как я любил их, - знает бог!.."

Заглядывался… В госпитале на сестру, толстощекую и сероглазую. В Полдневе - сразу на двух: на остропосепькую делопроизводительницу в райкоме комсомола и на учительницу математики старших классов, замужнюю женщину, а может, уже и вдову, так как от мужа с фронта давно что-то никаких вестей. Пока лишь заглядывался…

Округлые, булыжно твердые колени отгоняют от себя назойливые полы пальто. Профиль Веры застывше натянут. Надо было оборвать молчание, и Женька вспомнил о Кистереве.

- Как он себя чувствует?

Вера разлепила губы:

- Завтра, наверно, на работу выйдет.

- Может, теперь вообще на ноги встанет.

- Нет уж, чего обманываться - помрет скоро.

- Вы об этом так спокойно…

Вера резко повернулась - мрак зрачков в упор, вздрагивание отточенных ресниц:

- Не жалею, да?

- Зачем вы сердитесь?

- Я на себя!.. Рада бы всех жалеть, да не хватает меня на всех–то… - Вера отвернулась и заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: - Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят - ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза–то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей–то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть - изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.

Она шла, попинывая коленями полы тесного пальто, крепкая, рослая, с заносчивой осаночкой, до чего хороша - все простишь. Женька, опираясь на палку, тянул по грязи раненую ногу. Небо набрякло, потемнело, казалось, еще больше снизилось, мир распластанных полей съежился - надвигались очередные сумерки, до изнеможения похожие на вчерашние, позавчерашние.

- Вон омет, - остановилась Вера. - Самый близкий от дороги… По полю к нему сейчас не пройти - увязнете. А потом - зачем?..

- Как - зачем? Проверить–то нужно - есть ли зерно?

- А ежели зерна не будет, тогда что?

- Если не будет, не будем и молотить.

- И что же вам тогда делать - сидеть сложа руки?

- Сидеть?.. - повторил Женька.

И ему сразу вспомнилось, что командировочное удостоверение у него выписано на две подели. Сидеть сложа руки две недели, с глазу на глаз с насиженным мухами Тютчевым?.. Страшнее казни не придумаешь.

- Уйду и честно заявлю - хлеба нет!

- Вы заявите, и вам поверят? Думаете, до вас не клялись - нет хлеба…

Посреди раскисшего поля в тусклых сумерках возвышался омет, огромный и сутулый, как допотопный мамонт. К нему не пройти, да и незачем. И Женька заговорил раздраженно:

- Что же вы раньше–то?.. Объяснили бы толком. Мне ведь по грязи скакать не просто - полторы ноги имею.

Вера примирительно произнесла:

- все-таки, думаю, чуток возьмете хлеба. В сырость же молотили. - Смущенно отвела взгляд, передернула зябко плечами: - Мокрядь какая… До нашей деревни идемте. Тут совсем близко. Отдохнете у меня…

Глядела в сторону, каменела в ожидании. Женька молчал, переминался, наконец не обронил, а скорее сглотнул:

- Хорошо.

Все крестьянские избы похожи друг на друга - красный угол, печь задоски, лавки, фотографии в рамке на стене… Выглядят схоже, а пахнут по–своему. Изба Адриана Фомича пахла согретым жильем, Верина - отсыревшей нежилью.

Вера объяснила:

- Мать к сестре перебралась на всю зиму. Там ей легче. А я разве могу бегать сюда каждый день из села. Вот и стоит дом в забросе. Когда прибегу - истоплю, а так - в холоде, тараканы даже сбежали… Да вы раздевайтесь, сапоги сымите. Намяли, должно, ногу–то. Я вам сейчас валенки принесу.

В полутемной избе, под тусклым светом неохотно разгорающейся лампы, она казалась неестественно крупной. На округлых просторных плечах старенькая вязаная кофта, слепяще белая крепкая шея, лицо ее при свете лампы выглядит грубым, броским, зовущим. И тесная юбчонка облипает без морщинки бедра… Такая сильная, такая пугающе красивая выросла в этой мрачной избе, в этом кислом воздухе, в это голодное военное время!

Она металась по избе, - разгорелась печь, запахло дымком, появились валенки, новенькие, что железные на ощупь, но ноге в них было удобно, щелястая выскобленная столешница покрылась белой скатеркой, и сразу же стало уютно…

- А у меня припрятано… Хотела было отдать трактористам, чтоб дров привезли. Ничего, сделают и за спасибо… Селедочка даже есть.

На белой необмятой скатерке оказалась мутно–зеленая поллитровка, два пыльных граненых стакана, крупно нарезанная тощая селедка, хлеб в деревянной миске - покупной, с глянцевитой корочкой.

- Сейчас картошка поспеет…

Сели друг против друга, у Веры сбежал с лица румянец, глаза с вызовом блестели. Женька испытывал озноб под гимнастеркой, от смущения поспешно опрокинул в себя полный стакан водки, крякнул как можно картинней. Выпила и Вера, запрокинув голову, выставив напоказ слепяще–белое сжимающееся горло.

- Вот так! - со стуком поставила. - Молчишь? А ты хвали меня, не стесняйся.

- Молодец. Лихо водку хлещешь.

- Я вообще лихая - сама на шею вешаюсь.

- Зачем ты себя?

- Проверить хочу: могу ли такая нравиться?

- А ты не такая… Не притворяйся.

И она вдруг сникла:

- Верно. Притворяюсь. Я с мужчинами вот так еще не сиживала, водку не пила…

Женька постеснялся признаться, что и он впервые в жизни сидит вот так, с глазу на глаз, с женщиной, хотя водку пивал в разном обществе, и даже отважно.

- В нашей деревне нас девять девчонок росло, - негромко заговорила Вера. - Гулять шли - улицу перегораживали, все одна другой краше, и ростом, и статью… Бабы на нас как поглядят, так и начинают: мол, скоро от женихов деревне продыху не будет, все огороды перетопчут. А что получилось?.. Женихи… Они с винтовками поженились. Многих и вовсе уже нет. А мы, девки… Трое на лесозаготовках надрываются, что лошади. Двое в ремесленное уехали, живут кой–как на городском пайке. Две Любки, Костина да Гвоздева, из деревни так и не выехали, вместе с бабами хлебают лихо, поглядишь теперь - обе старухи, сама даже не верю, что они мне ровесницы. А Нюрка Ванина померла в прошлом году, врачи говорили - воспаление легких. С голодухи–то и насморк в могилу загонит… Все ждешь, ждешь чего–то… Нюрка тоже ждала… - Вера схватила Женькину руку, прижала к полыхающей щеке: - Как увидела тебя, так и поняла - он!.. Хоть на времечко…

Оно долго возилась за занавеской, шуршала одеждой.

Лампа была погашена. Луна то заглядывала в низкое оконцо у изголовья, то затуманивалась. Ветер, мотавшийся весь день по полям, разогнал наконец войлочную плотность облаков. То вспыхивали, то гасли никелированные шишечки на кровати.

Шуршание одежды за занавеской наконец стихло. Скрипнула половица… Луна осветила ее ноги. А выше поолыхающих ног, в тени, - туманно–мутное, облачно–бесплотное тело, можно различить мерцание глаз, мрак волос, откровенные, как раскрытая книга, бедра… Она согнулась, окунув в лунный свет плечи и вздрагивающие груди, поднесла вплотную распахнутые глаза, задышала горячим прерывистым шепотом:

- Ой, миленький, ой, родненький, боюся…

Гладко прохладная, выкупанная в остужающем лунном свете, вздрагивающая, заражающая страхом… Они были оба одинаково неопытны и неловки.

Потом лежали, прижавшись друг к другу, вслушиваясь в собственное дыхание, в неясный скрип и покряхтывание старой избы. По–прежнему за окном среди облаков летела луна и не могла никак вылететь из тесного оконного проема. То гасли, то вспыхивали никелированные шары на кровати. Она жалась к нему, он обнял, стал гладить густые, мягкие, скользкие волосы. Рука задела за щеку, щека была мокрой и холодной.

- Плачешь?

- Ничего, ложи.

- Ты что?..

- Вот я еще хуже стала… ненамножко.

- Ты хоть сейчас–то себя не пинай.

- Уже не девка, уже порченая. Пусть.

- Глупая ты.

И она не ответила, тесней прижалась, похоже, согласилась. А он вдруг почувствовал себя умней ее, сильней ее, старше. Вдруг… Потому что несколько минут назад ни сильным, ни старшим себя не сознавал - послушный теленок…

И его затопила благодарность.

Он гладил густые, текучие под пальцами волосы.

11

Она проводила его за деревню.

Ударил морозец, и пересыщенный влагой воздух помутнел. Сухой, покалывающий туман повис над землей. А вверху размытая луна в тесном кольце - знать, мороз надолго, - и дорога похрустывает корочкой.

- Не заплутаешь в тумане?

- Дойду.

- Держись дороги, она приведет.

В небрежно наброшенной шали, в наспех застегнутом пальтишке, лицо в неверном свете начинающегося рассвета прозрачно, брови на нем кричащие и глаза неправдоподобно велики. Подалась вперед, он обнял, пахнуло от тела избяным теплом.

- Иди, замерзнешь - коленки–то голые.

- В субботу встретимся… Может, и раньше прибегу.

Откачнулась и сразу - уже тень, не человек - растаяла в тумане, утопившем деревню.

Почти не налегая на палку, не ощущая раненой ноги, он двинулся вперед. Хрустела морозная корочка под сапогами… И чувствовал вкус ее губ - молочный, солоноватый, - и ее избяной запах, и благовест в ушах ее голоса: "Может, и раньше прибегу!.. Может, и раньше!.. Может, и раньше!.. Прибегу! Прибегу!.."

Он улыбнулся в туман, энергично и широко, до усталости, до счастливой боли в скулах.

И туман светлел, неприметно разжижался до синевы отснятого молока. И чувствовалось потаенное движение в глубине этой молочно–синей пучины. Тусклая стерня на обочине скоропостижно поседела от инея. Мерзли руки без перчаток…

"Может, и раньше прибегу!.. Прибегу!.. Прибегу!.."

Но вот туман впереди заиграл цветами, потаенное движение стало явным, бесплотное обрело плоть. Теперь можно было видеть сам воздух, он шевелился, поеживался, расплавлялся, в нем шла деликатнейшая война света и тени, нежно–розового с нежно–голубым.

Неожиданно в гуще этого цветного беспокойного воздуха открылся исступленно красный глаз. Он стал грубо, горячо назревать и расплющиваться. За великой толщей напоенного светом тумана, между небом и землей, из ничего родилось нечто - багряный бочок солнца! И начал развертываться, как зовущее к себе знамя…

Вдруг что-то неощутимо дрогнуло в мире, произошло какое-то тихое потрясение, столь же тихое и значительное, как просыпание - выныривание из небытия. В деликатнейшей войне свершился перелом - свет победил туман. Негодующе цветя и переливаясь, туман начал расползаться, цепляться за землю, но очищая ее. Мир просыпался, мир распахивался! Какой мир! Не вчерашний, гнилой от влаги, каторжно небритый. Каждая былинка сейчас в пушистой шубке инея. Розовой шубке. Застенчиво розовые поля ложились под сапоги. Рождалось солнце, земля, вчерашняя нищая золушка, на глазах превращалась в принцессу.

Ему?.. Все это ему?.. Жизнь! Земля с чудесами!,. И против воли - вина перед теми, кто был с ним рядом, кого теперь нет. Перед Васькой Фроловым, таким же, как он, парнишкой из–под Уфы. Перед теми сорока восемью, что легли вместе с Васькой у Пелеговки. Перед теми - кто под Старыми Рогачами, под Ворапоновом, в самом Сталинграде!.. Их нет - он жив! Почему?! Неисповедимо! Нет тут его вины! Но совесть разбужена счастьем…

Разросшееся, варварски красное, громадное солнце жидко заволновалось, стало ломаться…

Он давно уже не плакал. Быть может, с детства.

И вообще случалось ли ему когда-нибудь плакать от счастья?

Еще не велика та радость, которую встречают смехом. Еще то не горе, что вызывает слезы. Только тем, кто захлебывается от богатства пережитого, - слезы при радости и смех при горе.

В деревне Княжице дымковыми столбами застолблены крыши.

Деревня Книжица приневестилась от мороза. Грязная вчера дорога сейчас словно подметена. Обсохшие избы какие–то ясные, у каждой неожиданно проступила своя физиономия.

И дым столбами, утверждающий, что тут под крышами согреваются, варят, пекут - живут люди!

Только что-то одно малое, досадное мешало Женьке насладиться видом деревни, дружно выкинувшей хвостатые дымы в небо.

Женька скоро понял, что это - запах. Деревня пахла не по–мирному. В пронзительном морозном воздухе висел силосно–сладковатый душок. Не тяжелые, дышащие, с золотистым отливом хлебы бросали сейчас с деревянных лопат бабы в печи, а лепешки из травы… Силосный запах растекался по морозцу.

Стороной по улице прошел, сгибаясь к земле, странник Митрофан в своем растрепанном балахоне, угарно–копотный, с лиловым клювом из дремучей бороды.

Он, клюя батожком в черствую землю, прошел и не заметил Женьку.

Жив, темный старец! И, поди, тоже рад сейчас солнцу, неожиданной праздничности в воздухе, столбам дыма в небе…

12

На гвозде возле дверного косяка висела военная фуражка. За столом плотно сидел незнакомый военный.

- Вот и он! Ждем тебя, Евгеи… А у нас - сын приехал… - Адриан Фомич в чистой рубахе, с тщательно расчесанной бородкой поднялся навстречу. -Подсаживайся побыстрей к нашему праздничку.

- Нога разболелась… Пришлось в Юшкове…

- Э–э, брось, парень. Не спрашиваем - нога иль просто назад дорогу запамятовал. Всяко случается.

- Пока молод, жизнью пользоваться следует, - подал из–за стола голос военный, - Кирилл! - Он чуть оторвался от лавки, протянул через стол руку.

Кирилл массивен, рыжеват, усеян конопушками, и все в нем добротно - крутые плечи, ширококостные руки, ладная гимнастерка с твердыми погонами старшего сержанта. Все в нем выдавало служаку–удачника, из тех, кто не в больших чинах, по возле большого начальства, кого не посылают, ни в караулы, ни в очередные наряды, кому спешат услужить знакомые старшины - обмундировочка в первую очередь, питание не из общего котла, - с кем стараются завязать дружбу молодые офицеры.

На столе - початая поллитровка, белый хлеб, вскрытая банка тушенки. На Евдокии кофточка с рядом стеклянных пуговиц на плоской груди. Даже старуха на печи надела на голову белый платочек. Действительно праздничек!

- Признался я ему, - заговорил Адриан Фомич, - кого мы с тобой на дороге подобрали.

- Сейчас его мельком видел, - сообщил Женька.

- Гуляет!.. Да–а! - пробасил Кирилл. - По деревенскому сознанию я бы сейчас вскочить должен, кровушку пролитую ему напомнить.

- Знал, что ты парень рассудительный, а все ж побаивался - по сорвешься ли тут.

- Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.

Голос у Кирилла был густой, покойный, немного даже сонный.

- Ну, а ежели вам встретиться придется? - поинтересовался Женька.

- Мимо пройду.

- И в душе ничего не шевельнется?

- Шевельнется - зажму.

Адриан Фомич усмехнулся:

- Это чтой–то у тебя за душа такая послушная?

- Должна быть, отец, самодисциплина. Ежели каждый распустится, взбесится - порядок посыплется.

- А все ж человек - не балалайка, взял себя в руки и сыграл, что схотел. Порой и пе получится.

- Значит, сознательности в тебе маловато. Сознательный себе распуститься не дозволит.

В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…

- Неужели к нам?.. - удивился Адриан Фомич. - Вчера только позвонили, и нате - уже здесь. У нас пожарные тише ездят.

- Порядок, отец.

На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.

Баб раскачать удалось только к полудню.

Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно–черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет - иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, - молотилка. В стороне - трактор, мазутно–грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось - добрался сюда своим ходом. Тракторист - девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.

Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, - платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые "туфли в клетку"… Бабы, приодевшиеся на работу "во что похуже", смахивают сейчас на переселенок, которые уже много–много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды - ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.

Среди баб - Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору - кукуй себе один - по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия - родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя - целый год не оберешься попреков: "Мы–то ломи, они в закутке отсиживаются…"

Евдокия принесла старику перекусить - утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи - картошка с травкой. Гость привез хлеба - две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.

Назад Дальше