Придешь ли?.. Господи! Да ползком!..
Снова будет луна, нескромно заглядывающая в окно, туманы над землей, голые коленки, избяной теплый запах, солоноватый вкус ее губ, солнце, рождающееся из ничего, земля–золушка, на глазах превращающаяся в принцессу…
С простенка смотрит чопорный Тютчев. "Я очи знал, - о, эти очи!.."
Сейчас, считай, еще утро. Она будет дома только вечером. И хорошо, что теперь рано темнеет.
Женька снова принялся листать Кампанеллу.
"Любовь у них выражается скорее в дружбе, а не в пылком любовном вожделении…"
Отстранился, задумался. Любовь и вожделение… Ничего не поделаешь, приходится ставить эти слова рядом. Люблю тебя, но не просто так, не за будь здоров - удовлетворить свое хочу. Вдуматься: святое чувство любовь, оказывается, изнанку имеет, она, что шуба мехом, корыстью подбита. "Любовь у них выражается скорее в дружбе…" Вот дружба бескорыстна. Там, где просачивается хоть капля корысти, искренней дружбы уже быть не может, получится игра в дружбу, притворство.
Мореход, посетивший город Солнца, сообщает:
"Я наблюдал, что у Соляриев жены общи и в деле услужения и в отношении ложа, однако же не всегда и не как у животных, покрывающих первую попавшуюся самку, а лишь ради производства потомства в должном порядке…"
Если б, скажем, эти строчки прочитал кто–нибудь из армейских бывалых дружков Женьки, тот же старшина Лидушкин, то–то раздался бы жеребячий гогот: "Жены общие! Я, брат, без Кампанеллы всю жизнь в это верил!"
С Лидушкина взятки гладки. Ну, а тот раненый лейтенант, что оставил эту книгу… Он бредил и звал Лену. Кто она - жена? Навряд ли. Невеста? Сестра, может?.. Даже если и сестра, захотел бы этот лейтенант, чтоб она стала общей?..
Вo времена Кампанеллы жили крепостники–собственники, такие уж жен наверняка держали под замком - не тронь, мое! И не побоялся же Кампанелла тогда сказать свою мысль вслух.
Мудрые жители счастливого города Солнца "издеваются над тем, что мы, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегаем в то же время породой человеческой…".
"Вот оно что!.." - поразился Женька.
Считается: никто не смей заглядывать ко мне в постель, с кем сплю, как сплю - дело личное. Ой, нет, государственное, и весьма. В своей постели ты можешь причинить, великий вред человечеству - пустишь на свет белый худую породу, будет она размножаться дальше, теснить качественных людей. Отсюда недовольство, раздоры, войны… Нет, любовь - дело государственное! А вот дружба - твое, личное, никому не подотчетна, не подконтрольна. Отдай кому–то частицу себя и не требуй ничего взамен, что может быть благородней такого чувства?
А чист ли он перед Верой? А не тянулся ли он к ней с какой–то потаенной корыстью? Вглядись в себя, проверь, осуди без уступок - время есть. Если ты уважаешь Веру - а сомнений в том нет! - то постарайся предстать перед ней кристально чистым.
Тютчев с простенка слепенько пялил очки: "Я очи знал…"
Женька думал о Вере и мысленно чистил себя, приняв за руководство труд доминиканского монаха Томмазо Кампанеллы.
До вечера было еще далеко…
Как и в прошлый раз, шумно, треща и стреляя, топится печь, пахнет дымком, отпотевает промерзшая изба.
Женька, отмахавший на больной ноге "сорочьим прискоком" пять с лишним километров, обутый в валенки, сидит сейчас за столом. Вера, откинувшись назад, изломившись в поясе, семенящими шажками, словно приплясывая, пронесла на вытянутых руках расфырчавшийся самовар, примостила на сковороду, заменяющую поднос:
- Вот, обогреемся…
И быстрый взгляд - лукавый, дерзкий, обещающий. Лицо розовое, накаленное у ночи, открытая белая шея, на ней ниточка матовых бус, и синие мелкие цветочки разбегаются по тонкому ситчику под напором грудей.
- А сахару нет. И во всем сельсовете нету. А то уж достала бы, расстаралась.
Открытая шея с ровным жемчугом… Женька старается не глядеть на нее, но не получается.
Вера уселась напротив, зазвенела чашками и блюдцами:
- Чай зато настоящий, не морковный.
Бусы на шее, холодное стекло на теплой коже, разбегающиеся цветочки на туго натянутом ситчике, но помни - ты пришел сюда с самыми чистыми мыслями! Пряча глаза, Женька заговорил:
- Повис здесь у вас, словно козел на изгороди. Помогаю трясти солому. Невмоготу…
Говорил и прятал глаза, а голос какой–то отсыревший, занудливый - самому тошно. А перед ним широкое распахнутое лицо Веры, щеки горят, глаза лучатся, туго налитые соком губы морщатся смешком. А тут еще шея слепит, шея, перехваченная бусами…
- О соломе ты… Да плюнь на нее через левое плечо. Забудем на время, - советует Вера.
Женька вздохнул. Забыть–то готов, только прежде втолковать Вере должен - не с корыстными мыслями к ней пришел. А так ли? Большой уверенности в себе что-то нет. Мысли сейчас в голове путаются всякие, копни поглубже - и… хоть со стыда сгорай. Вера сегодня уж очень красива, и эти матовые бусы по белой шее…
- Вера! - набрался решимости, собрал всю волю в кулак. - Душу тебе излить… Как другу, самому близкому, единственному!
- С дружбой ко мне, значит? - глаза Веры смеются.
- Да, Вера! Да! Я, Вера, дружбу считаю самым высоким, самым дорогим… - И сам сморщился: фу–ты, черт, занесло!
- Верю, миленький, верю, что ты ко мне за этим на одной ноге прискакал.
- Вера, я, может, жалею, что в тот раз у нас так просто…
У Веры погасли глаза, исчезла улыбка, по открытому горлу под тонкой кожей скользнул тугой комок.
- Жалеешь?.. Вот как!
И голос у нее стал чужим.
- Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..
Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.
- Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..
- Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, - соврут. Не верь.
- Но любовь–то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!
У нее приоткрылись влажные губы, глаза истекали мраком расширившихся зрачков.
- Да что с тобой? И слова–то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.
- Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?
- А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе - хорошо, нет - до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.
Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.
- Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!
- А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.
- Замуж, дети… И только–то?
- Мало тебе?
- Мало, Вера!
- Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.
- И я в войну… Война меня помиловала - жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин..
Вера передернула плечами.
- Зябко чтой–то… - Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: - На крыльях сегодня летела сюда…
- Вера! Ведь я же тебя люблю!
- Не надо…
- Вера!
- Что - Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече - бери дружбу, да но обижайся…
- Ты не поняла меня, Вера!
- А понимать–то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?
- Вера!
- Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.
- Ну, как сказать, чтоб поняла?!
- Зачем? Все понятно.
И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры иа чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой - красива, дыхание перехватывает.
Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:
- Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.
На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.
- Ты меня гонишь, Вера?
Она вздохнула и не ответила.
- Мне уйти?
Молчание.
Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру. Она сутулилась на лавке, куталась в платок, шея с ниткой матовых бус была не видна.
- Откипим вот… - глухо произнесла она в пол - тогда уж видно будет.
Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из–за стола, все еще ожидая, что она остановит: "Ладно уж, пошутили, и хватит".
Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.
Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.
"Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной". Кому–то другому будет она подавать на стол самовар - откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: "Почаюем по–семейному, обогреемся". И кто–то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…
Кампанелла учит…
Кто–то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по–волчьи: "Кто–то!.. Не–ет! Не–ет! Невмоготу! Не–е–ет!"
Тихо–тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.
Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.
Буравя палкой каменную дорогу, сильно хромая, тащился в ночь прогнанный Женька.
15
На следующий день в деревню Княжицу явился участковый. Срочно был отозван от молотилки председатель Адриан Фомич.
Участковый, младший лейтенант милицейской службы Уткин, - мужчина с обширными, прямо–таки перинной пухлости плечищами и виновато–стеснительной полнокровной физиономией. Стеснительность Уткина была хронической.
Каждому встречному не станешь рассказывать, что у тебя в могучем теле бьется ненадежное сердце. До войны Уткина в свой срок призвали в армию, кончил дивизионную школу младших командиров и как–то на учении, в маршевом броске, упал. Тут–то и открылось - врожденный порок, призывная комиссия его просто не разглядела. Можно жить до старости, но можно в любой час, на ходу, без подготовки, умереть.
В начале войны его не раз вызывали на переосвидетельствование, врачи листали бумаги с его болезнью, качали головами, выстукивали, выслушивали, посылали на рентген и отпускали: не годен!
Не годен для армии, а для милиции по военному времени сгодился. Самое неприятное, Уткин не чувствовал себя больным - наливался полнотой, со стороны поглядеть - распирает от здоровья. Как тут не стесняться себя: все на фронте, а ты, этакий слон, околачиваешься в тылу. Особенно страдал Уткин, когда приходилось ему приводить в чувство загулявших инвалидов, войны: "М–мы кр–ровь!.. Ты р–ряшку!" Застесняешься.
Вот и сейчас, стараясь не глядеть в глаза ни Адриану Фомичу, ни Женьке, ни кладовщице, темноликой бабе, участковый Уткин обозрел наличие пшеницы, уточнил ее вес, опечатал амбар. В конторе правления, сняв шапку, но не сняв черного дубленого полушубка с погонами, пристроился у стола на просиженном стуле, начал медленно, старательно, сопя и потея, вырисовывать на форменном бланке акт об укрытии.
Адриан Фомич, Женька, кладовщица, пригорюнившаяся у порога, не спускали глаз с крупной, перевитой набухшими венами руки, выводящей закорючки. Все понимали, что в эти минуты свершается таинство перевоплощения. Если куча сорной пшеницы, заметенной в угол амбара, не проведенной ни по каким бумагам, до этого времени не считалась ни частной, ни колхозной, ни государственной, то теперь с каждой закорючкой невнятная пшеница обретала точную характеристику - ворованная.
Появился Кирилл, затянутый в ремни, в фуражке, посаженной на голову по–уставному - звезда точно на линии носа. Он уселся в сторонке, выражая всей своей внушительной фигурой: "Я полон почтения, но мнение свое имею".
Участковый Уткин поставил точку, насупив белесые брови, минуту–другую обозревал содеянное, потом, несмело кашлянув, протянул Адриану Фомичу.
- Все ли верно тут нацарапал?
Адриан Фомич, мельком взглянув, отодвинул:
- Да ведь лишнего ты на меня не напишешь, а вины не сымешь, что смотреть.
- Порядок такой… Ознакомьтесь и вы, товарищ Тулупов. И распишитесь.
Женька не притронулся к протянутому акту, скосил лишь глаз, сказал:
- Я против… Ни о какой подписи речи быть не может.
Наступило молчание, темноликая кладовщица у порога протяжно вздохнула, а участковый Уткин завороженно смотрел на Женьку, кротко помаргивал белыми ресницами.
- Как же так? - спросил он.
- Это не укрытие, не присвоение и уж никак не воровство.
И участковый Уткин не возразил, лишь кротко моргал.
- Как же так?
- Я выскажу свое несогласие где следует, - Женьке было неловко под кротким взглядом участкового.
Но Уткин не успокаивался:
- Как же так? Получается: документ только мною освидетельствован?
- Не подпишу, извините.
- Имеете право! - вдруг веско заявил Кирилл.
И участковый Уткин обратил помаргивающие ресницы в его сторону.
- Имеет полное право не подписывать, ежели не согласен.
- Но что же получается? Я один документ освидетельствую. Выходит, что мне одному желательно Адриана Фомича привлечь.
- Не подпишу вашу бумагу.
Участковый Уткин совсем было закручинился, но вдруг широко, во всю свою просторную физиономию, улыбнулся, стал складывать акт, засовывать его в сумку:
- Не подписываете, и отлично! Очень даже!.. Кто говорит, что вы таких прав не имеете? Имеете! Я предлагал - вы отказались, свидетели есть. Заставить силой не могу. А документик… Документик–то… Адриан Фомич, пока что силы не имеет…
- А если не секрет, как там планировалось - под статью кодекса подвести или же припугнуть только? - поинтересовался Кирилл.
- Точно не знаю, - отозвался участковый. - Я погоду не устанавливаю… По моим наблюдениям, ввиду острого положения могут и под статью. Вполне могут. Нынче с хлебом большие строгости.
- Попугать отца было бы даже очень полезно. Для оздоровления. У тебя, отец, одна болезнь, - Кирилл, скрипнув ремнями, повернулся к Адриану Фомичу: - мягкотелость! Да! Из жалости ты и пшеничку эту придержал, не для себя, для людей, - мол, им туго. А на мягком–то железные чирьяки вскакивают. Так–то!
- А я, Кирюха, пуган много раз. Видать, горбатого могила исправит.
- Было бы тебе известно, отец, неисправимых людей нет! - Кирилл поднялся, добротный, статный, в ремнях, в сукне, в начищенных пуговицах, - Приглашай, отец, гостей на чаек.
Компанией двинулись к дому Адриана Фомича.
Перед тем как сесть за стол, участковый Уткин вызвался полить Женьке на руки, вышли о ведром на крыльцо.
- Я здесь родился, здесь вырос, здесь три года уже участковым работаю, - заговорил вполголоса Уткин. - Всех знаю, любому могу дать характеристику…
- Ну и… - подбодрил Уткина Женька, понимая - тот что-то хочет ему сказать.
- Ну и заверить вас хочу: честней человека, чем Адриан Фомич Глущев, в округе нет.
- А зачем вы меня в этом убеждаете - сам вижу.
- Затем, что дело на него собирается, похоже, серьезное.
- Какое же серьезное - три мешка сорной пшеницы!
- Совершенно верно, в другое время - плюнуть и растереть, а сейчас - нет. Сейчас у нас в районе - вы, бригада уполномоченных то есть. При вас, как при представителях, сами понимаете, - каждое лыко в строку.
- Мы не люди разве - не поймем? Нами детей пугать?
- Очень извиняюсь, неточно выразился… Наоборот, люди, и с совестью, потому и решил подсказать насчет Адриана Фомича…
- Слушаю.
- Если вы не подпишете… - Уткин крупной рукой сделал в воздухе решительный крест, - закроется! И ни–ика–аких!
- Будьте уверены - не подпишу. Вам полить на руки?
- Плесните, коль не затруднит. И еще… Я - человек служебный, склоняться в ту или в другую сторону прав не имею, так что - разговор этот между нами, надеюсь, останется.
- Никому! - пообещал Женька.
16
На следующее утро Адриан Фомич, как обычно, совершал стариковскую пробежечку от окна к окну, подымал баб молотить. Женька попросил у него лошадь, отправился в сельсовет к Божеумову.
Вера, добросовестная секретарша, склонилась над столом - прядка волос упала на насупленный лоб, пальцы в чернилах, на столе горой папки. Она разогнулась, смахнула со лба прядь, сказала чинненько:
- Здрасте.
И вздрогнула, не всем телом, даже не лицом, а еле уловимо каким–то одним мускулом. Женька почувствовал, что сейчас здесь вовсе не покойная, деловая обстановка, заставляющая обкладываться бумагами, пачкать чернилами пальцы. Вера взвинчена, хотя и не подает вида. Из–за дверей кабинета слышались голоса - рокочущий Божеумова и тенористо–сверлящий Кистерева. Они не взлетали до высоких нот, слова разобрать было трудно, но сквозь плотно прикрытую дверь ощущался нешуточный накал.
Женька сделал нерешительное движение к двери, но Вера остановила:
- Лучше обождать.
Да и он сам уже это понял - двое рубятся, третий не мешайся.
Дверь распахнулась неожиданно, показался Кистерев, косоплечий, с воинственным мочальным хохолком на макушке. Ему в спину летел глуховатый раскатец:
- Не печальтесь, еще доберемся и до вас!
Кистерев передернул плечом, хлопнул дверью. Женька вновь удивился хрупкой тонкости его лица, восковой прозрачности. "Болезный", это слово означает в деревне не только больной, но беззащитный, страдающий.
- Здравствуйте, Сергей Романович, - сказал Женька. Надлежало бы спросить: "Как себя чувствуете?" - после приступа не виделись, но не спросил.
- Это вы! -очнулся Кистерев, протянул руку.
- Пришел объясниться… Это же черт знает что! За три мешка сорной пшеницы…
- Ему - бесполезно! Объяснял элементарнейше: я приказал Адриану Глущеву оставить в колхозе злосчастную пшеницу, я настоял, чтоб ее не вносили ни в какие статьи дохода!
- Это на самом деле так было? - спросил Женька с невольным сомнением.
Кистерев сердито брызнул на него синевой глаз:
- Раз я так говорю - извольте верить! Если винить, то меня!
- И Божеумов за это ухватился?
- Нет.
- Странно.
- Ничего странного.
- Он вас… Ну как бы сказать?
- На дух не терпит, - подсказал Кистерев. - Этот унтер Пришибеев не так глуп, оказывается. Раскусил, что я вроде Кащея Бессмертного, в лоб не бери, а лови уточку с яичком, где Кащеева смерть лежит.
- Уточка эта - Адриан Фомич?
- Кто знает, может, старик Адриан всего лишь перо от уточки. Ваш унтер дальновидный человек.
Вера протянула Кистереву бумагу:
- Сергей Романович, вот переписала, как вы просили.